Жерар Депардье Украденные письма Перевод А. Брагинского

Жерар Депардье

Украденные письма

Перевод А. Брагинского

Лилетте

Моя дорогая мать! Именно так: «дорогая мать!» Вероятно, ты удивлена, моя Лилетта. Я ведь еще никогда подобным образом не обращался к тебе. Возможно, ты специально старалась поместить меня в вечернюю школу, чтобы я смог однажды прислать тебе длинное письмо, начинающееся словами: «Моя дорогая мать!»

Ты наверняка ломаешь голову, с чего это я вдруг решил тебе написать? У нас в семье не было обыкновения делать признания, славословить попусту. В нашем бараке в Шатору, в нашей пещере, скорее, царили законы молчания. Впрочем, молчания довольно бурного. Вопли оттуда доносились постоянно. Еще не научившись говорить, я уже умел орать. Вспоминая вас сегодня, я слышу одни крики. Самые разные – радости, гнева, страдания.

Сначала мне хочется сделать тебе странное признание. Я всегда считал, что ты похожа на корову. Не сердись: быть коровой – прекрасно. Корова – это молоко, мясо, кровь… В моих глазах это главным образом неподвижность, теплая и успокаивающая инертность, своеобразный фатализм. Вот я и думаю о тебе. О твоей кротости, твоем упорстве. В твоей жизни все случилось так быстро. После того как уже в двадцать лет ты вышла замуж, дети стали выскакивать из твоего чрева, словно с конвейера, как мячики для игры в настольный теннис! Пораженная, оцепеневшая, ты никак не реагировала. Слава Богу, к помощи вязальной спицы, в твои времена заменявшей противозачаточную пилюлю, не пришлось прибегнуть, хотя мне и сейчас случается, проснувшись ночью, ощупывать голову, дабы убедиться, что на ней нет шрамов… Впрочем, хватит об этом, а не то ты еще подумаешь, что меня снова заносит… Так или иначе, я навсегда запомнил твой живот, занимавший главное место в нашей тесной квартире. В ее комнатах этот живот буквально царствовал. Мне даже казалось, что он надо мной насмехался. Поэтому иногда хотелось наброситься на него с тумаками. Хотелось кричать: «Воздуха! Я задыхаюсь!»…

Поистине ты постоянно была на сносях. У тебя едва хватало времени на роды! Роды превращались в праздники. В семейные торжества, в некую тайную церемонию. Кровь, которую ты теряла, была кровью любви, в которой ты не смела нам признаться. То была прекрасная, лишенная боли кровь. И, представь себе, отец понимал это. Даже слишком хорошо понимал. Надо было видеть, с каким тщанием описывал он твои первые схватки в соседнем бистро, стремясь утопить свой страх, свое целомудрие в вине. Вы наплодили шестерых детей, ибо не умели как-то иначе сказать друг другу: «Я тебя люблю». Вы напоминали двух бродяг, лежащих рядом в крови, но не прекращающих кричать и осыпать друг друга проклятиями. Вас связывала какая-то животная ненависть, ибо ваша любовь являла собой великую силу, которая… как бы это сказать?.. постоянно сталкивала вас. Именно так: полные страсти, вы сталкивались друг с другом.

Никто не требовал от отца, чтобы он присутствовал при родах. Он и так был напуган, бледен, когда, разверзнув свой неприлично огромный живот, ты провозглашала ему свое: «Я люблю тебя». Я же сидел до конца, наблюдая за происходящим холодно и внимательно. Мне было семь-восемь лет, но меня уже никто не принимал за ребенка. Я был похож на рано созревшее и сверхчувствительное чудовище. Я знал, что вы меня даже немного побаиваетесь. Опасаетесь моей молодой силы и в особенности моих сновидений.

Нередко я просыпался среди ночи, весь в поту, уверенный, что в мое горло вцепилась огромная крыса и стоит только пошевелиться, как она укусит меня, и я тихо помру, обливаясь кровью. И мог лежать неподвижно, еле дыша, часами ожидая, когда исчезнет это страшное видение.

Однажды я увидел, как грязная дверь в мою комнату медленно отворилась и в нее в полной темноте, вся в отрепьях, вошла цыганка. Задрав юбки, она начала оправляться в горшок, а затем, громко хлюпая, стала пить воду из кувшина на столе. Напившись, она пристально взглянула на меня и безмолвно удалилась. Понадобилось время, чтобы я пришел в себя и заорал, зовя вас. Но на этот раз вы убедились, что мне ничего не пригрезилось: кувшин был пуст.

А помнишь ли ты, моя Лилетта, Филиппа Додона? Был первый день Пасхи. Мы вместе отправились на рынок. Как послушный бычок, я повсюду следовал за тобой. Мы поехали на велосипеде. Я пристроился сзади. Едва я закрываю глаза, как тотчас передо мной возникает женщина на велосипеде и прижавшийся к ее заднице мальчишка.

Однако вернемся к Додону. В булочной ты купила мне пасхальные яйца. Великолепные пасхальные яйца, которые аккуратно уложила в сумку. Мы вернулись домой. На кухне, рассеянно слушая радио, сидел какой-то тип. Это был Филипп Додон. Долгое время меня занимал вопрос, не спишь ли ты с ним? Я как-то инстинктивно невзлюбил его. Не трогаясь с места, он выхватил у тебя сумку, увидел пасхальные яйца и, болтая о погоде, начал их сперва ощупывать, а затем глотать одно за другим. Ты же, моя Лилетта, молчала. Я смотрел на тебя, а ты молчала. Сам я был не в силах ему помешать: ненависть будто парализовала меня. Я словно потерял слух, это походило на немое кино. Тогда я был ему под подбородок. Это его и спасло. Спустя лет пять мы как-то столкнулись на улице Шатору. Мне было 13 лет. Но ручища насильника и угрожающий нос делали меня старше. Ткнув в него пальцем, я заорал: «Филипп Додон!» Он перепугался, не узнав меня. Подняв его на воздух и прижав к стене, я стал давить его горло, полный решимости вытряхнуть из него мои пасхальные яйца. «Так ты не узнаешь меня? Я – Жерар. А про пасхальные яйца ты забыл?» Тут, понятное дело, он все вспомнил и стал извиняться. К счастью, я был не один: мой приятель помешал мне совершить глупость. Проклятые пасхальные яйца едва не разбили мою будущую актерскую карьеру.

Ко всему прочему, этот Филипп Додон был психом. Разгуливая с пистолетом, он направлял его на детей, интересуясь, не боятся ли они смерти?

Подчас ты сердила меня, моя Лилетта, тем, что вечно отмалчивалась, позволяла себя обманывать. Но вы с Деде готовы были скорее умереть с голода, чем попросить о помощи. Вы предпочитали оставаться невидимками. Мы походили на какое-то племя индейцев, забившихся в пещеру, чтобы однажды исчезнуть с лица земли. В отличие от всяких прохиндеев с их холодильниками и оравами детей, вы не желали привлекать к себе внимание. Если вам не приносили в конце месяца пособие, вы отправлялись за ним сами. Такая жизнь начинала иногда действовать тебе на нервы, моя Лилетта. С воплями, с Деде, с вашей таинственной и молчаливой любовью. Она становилась тебе невмоготу. Ты больше не хотела терять кровь и молодость. Наблюдая, как я путаюсь у тебя в ногах, ты однажды сказала, что, не появись у тебя третий ребенок, ты бы давно сбежала куда глаза глядят, отправилась бы путешествовать. Этим третьим был я. Когда я смылся из дома, я тем самым как бы воплотил твои давние несбывшиеся мечты. Я уехал вместо тебя, ради тебя…

Во время твоих шестых, последних по счету, родов праздник едва не обернулся драмой. У тебя началось ужасное кровотечение. Вся кровать была в крови. Ты тонула в ней. В твоем взгляде читались ненависть, страх, смерть. Ты была на грани сил. Это походило на побоище. В какой-то момент я вспомнил глаза лошади, которую ведут на бойню. Ребенком я часто бывал на бойне. Подвешенная к крюку на потолке, лошадь догадывается, что ей каюк. И тогда она пускается в последний галоп, танцуя похоронный вальс. Я вспоминал это, в бессилии наблюдая за тобой, как ты страдаешь от пытки. Позвали врача. Предупредили отца, что в доме не все ладно. Он подумал, что у нас пожар и примчался на пожарной машине, а затем по лестнице взобрался через окно в спальню. Что было дальше – не помню. Ужасный страх Деде, мертвенная бледность на твоем лице после того, как все было кончено и врач успокоил нас.

В твоем молчании, моя Лилетта, в твоем самоотречении чувствовалась безмерная любовь к нам. Будь я посмелее, я бы назвал твою любовь поэтической. В отличие от южанок, ты не обрушивала на мою голову свою нежность, говоря: «Я все отдаю тебе, сын мой! Бери, бери, сын мой, это тебе!» Нет. Между нами всегда сохранялась дистанция, оставлявшая в неприкосновенности чувство собственного достоинства. Двадцати лет от роду ты всем пожертвовала ради нас. А ведь твой шарм я мог бы сравнить только с шармом Катрин Денев. Сама того не замечая, ты превратилась в крольчиху. Все, что ты дала мне, ты дала незаметно. Стараясь до изнеможения, до смерти.

Так вот теперь ты уже не сможешь помешать мне написать то, что вы так старались скрыть вашими воплями и гвалтом. Запретную, лаконичную фразу, долгие годы тонувшую в ваших криках, фразу, которую все боялись произнести вслух. Эта фраза, моя Лилетта, звучит очень просто: «Я люблю тебя».

Отцу

Мой Деде, у меня до сих пор звенит в ушах твой вопль: «Как много всего я хотел бы узнать!»

А ведь все так просто: Лилетта умерла, Деде. Сообщаю тебе об этом, потому что сам был там. Она ушла. Больше у тебя нет никого, на кого можно было бы обрушить гнев. Придется тебе выкручиваться самому, спорить в одиночестве. И я опять слышу твой крик: «Это что еще за бордель!»

Бордель, Деде, это смерть. Ты не захотел взглянуть на нее вблизи. Ты не хотел ничего знать, ничего слышать, ты ни с кем не соглашался. Ты словно оглох и ослеп. Когда тебя звали в больницу, ты ворчал: «Мне надо остаться дома». Черт побери! Оказывается, Лилетта не умерла, а ты – живой. Какая несправедливость!

Мне хочется рассказать тебе о взгляде Лилетты, о ее последнем взгляде перед смертью. В нем было столько холодной, спрессованной ненависти, такого презрения… Я был в смятении. И невольно вспомнил лицо Роми Шнайдер, которое, несмотря на все пережитые ею ужасы, вновь обрело безмятежность, несравненную красоту. Исстрадавшийся взгляд Лилетты хранил следы борьбы. Ей словно было стыдно, что ее организм сожрала эта гадкая болезнь… Ей было неприятно, что она попала в подобную переделку, и она решила бороться, восстать против своей физической слабости, немощи. Взгляд ее был пристальным и упрямым. Она вела борьбу не со смертью, а с гниением, неподвижностью.

Итак, Лилетта умерла, а я все еще не могу ощутить в себе всю полноту горя. Ты, Деде, можешь мне не поверить. Ты и всегда не обладал способностью выносить окончательное суждение, ставить финальную точку. Я почти горюю по тебе, одинокому, глупому и замкнутому в своем одиночестве. Ты всегда был таким. Не знаю, точно ли я выражаюсь. Я слышу, как ты извергаешь незаконченные фразы, невразумительные поговорки. То была какая-то своеобразная музыка, философия, которую нельзя было перевести иначе как с помощью звукоподражания: «Муаиф!! Вот это… уфф! О, ля-ля, конечно, надо же…» На смену сиюминутным раздумьям приходила полная внутренней сдержанности и дисциплины ночная эйфория. Случалось, что я заставал тебя среди ночи за странным занятием: что-то нашептывая, ты гладил кровельное железо. Ты полагал, что оно размягчается под действием лунного света. Я с гордостью наблюдал за тобой, видя, как ты сливаешься с ним в одно целое. Поглощенный своим делом, ты растворялся в железной кровле. Мне казалось, что я присутствую при чем-то загадочном. Вроде тайной алхимии. Когда тебе сообщили, что больше нет нужды в кровельщиках, ты начал постепенно терять квалификацию, стал разнорабочим, а потом и уборщиком – подметал пол на фабрике. И это ты, возлюбленный, трубадур кровельного железа! Как только тебя оставляли в покое, ты не выглядел человеком, который страдает. Для тебя главным было находиться в мире с самим собой. Иначе ты бы пил еще больше. Хотя и так ты поддавал почем зря. Выходя из школы, я видел тебя по ту сторону улицы бессмысленно размахивающим руками. Все на тебя смотрели. А мне не было стыдно за тебя. Я был в ярости, что они что-то узнают о нашей семье. Ты ведь приучил нас вести себя так, словно мы не существуем, словно мы невидимки. Вот для чего ты устраивал представления на городской площади.

Дома ты мог, ничего не делая, часами сидеть неподвижно, замурованный в настоящем времени, в тех мгновениях, которыми жил. Ты исчезал, погружая себя в изучение подробностей жизни, например, наблюдая за полетом мухи вокруг лампы, мучаясь вопросом: а что с нею будет, если она сядет на нее? Я видел, сколько тонн энергии ты тратишь в своей нынешней жизни. Я видел тебя заключенным, заложником. Ускользая от смерти и быстротекущей жизни, ты постепенно отрекся от нее вообще и в каждое мгновение напоминал свернувшегося в калачик новорожденного. Ты будто находился в герметически закрытом шаре, ты был ситом, песочными часами. Я буквально сходил от этого с ума и спешил смыться, чтобы не превратиться в соляной столп.

Я и не предполагал, что твои застывшие мгновения помогут мне в моей профессии. Ибо актер должен играть настоящее, он обязан воплощать сиюминутную ситуацию, выявляя через нее характер персонажа – таким, каким он предстает в это мгновение. Он должен разорвать расстояние, отделяющее его от своего героя. Существует поэзия настоящего, которая никогда не погрязнет в комфорте натурализма. В фильме «Пулу» я пребывал не только в объятиях Иза бель Юппер, я ощущал воздействие всего, что меня окружало, – обоев гостиничного номера, дерева, из которого сделана кровать. Захваченный мгновением, актер должен уметь поддаться его воздействию. Но едва только начинаешь сочинять и лицедействовать, как все летит в тартарары. Ты покушаешься тогда на естественный порядок вещей, на само течение жизни. Нужно обладать способностью быть частицей, деталью картины, растворяясь в данном мгновении. Это сообщает роли характер вечного. Это Мишель Симон в фильме «Налет».

Ты удивлен, Деде? Сам того не желая, ты был для нас примером. Ты, однако, ни разу не сказал мне, глядя прямо в глаза и положив руку на плечо: «Ты будешь мужчиной, сын мой». Ты вообще никогда мне ничего не навязывал, не давал советов. К тому же мне бы это вряд ли понравилось. Честно говоря, я не видел особого прока в отце. Отцы нужны детям, а я как раз не успел побыть ребенком. Чтобы заставить тебя проявить свою власть, мне надо было Бог знает как держать в руках удочку. Вот когда ты начинал орать!

Много позднее у меня не было недостатка в отцах. Все хотели меня усыновить: Жан Габен, Монтан, Трюффо. Для последнего я был как бы «диким ребенком». Мне часто приходило в голову, что я плохой сын. Работая с Франсисом Вебером, я испытывал ужас при мысли, что разочарую его, не сделаю того, что он от меня ждал, не оправдаю его доверие. И вот какая мысль приходит мне в голову, мой Деде. Я ни разу не слышал, чтобы ты кого-то осуждал, говорил дурное. Ты лишь тяжело вздыхал «Уафф!», и разговор был окончен.

Теперь, когда наша Лилетта умерла, я знаю, как тебе тяжело, как ты возносишь к небу руки. Я знаю – ты не плачешь. Но, с моей стороны, было бы подло забыть, что ты отныне один, что сейчас ты сидишь один и следишь за полетом мухи вокруг лампы.

Франсуа Перье

Мой Франсуа! Я давно хотел отправить тебе это письмо. Хотел тебя поблагодарить. Ты позволил мне избежать многих ошибок, ты позволил выиграть массу времени. Я знаю, у тебя прекрасная память. Ты гордишься ею. У меня не выходят из головы все твои бесчисленные скляночки, сиропы, всякие смеси, которые ты возишь с собой. Ты так боишься, что твоя великолепная память подведет тебя. Думаю, тебе не составит труда вернуться на несколько лет назад, в Страсбург, к столику в пивной, что рядом с Кафедральным собором. Там были улитки, белое вино, да ты, да я. То есть – основное. Мы много разговаривали и много пили. Мы были пьяны, мы были веселы. Я совершенно заблуждался на твой счет, абсолютно не понимал тебя. Ничтоже сумняшеся, я полагал, что ты являешь собой воплощение актера-буржуа, эдакого театрального чиновника, следующего привычным путем из одной пьесы в другую. В тот вечер я открыл для себя человека, достигшего вершин своего искусства и изъяснявшегося так же просто, как великие ученые о своей науке. Ты был уверен в себе, тебе не требовалось навязывать свое мнение другим, убеждая их в своей мудрости. Ты слушал меня. Ты слушал меня, словно я мог тебя чему-то научить. Твой острый ум позволял тебе реагировать на каждое слово, и это была реакция молодого человека. Я еще никогда не встречал такого непосредственного, такого молодого актера, как ты. Подобно чуткому радару, ты улавливаешь все, что движется. Ты принадлежишь к славному поколению кинематографистов. Сидя против тебя, я словно вдыхаю дерзновенный аромат целой эпохи. Я всегда восхищался взыскательностью этой эпохи, ее языком, манерой говорить, культом слова. Что, впрочем, не мешало вам отдаваться своей фантазии, быть раскованными, полными энергии. Сегодня нам так не хватает блеска, темперамента Мишеля Симона и Жюля Берри. Сегодня не встретишь на съемочной площадке легкомысленных сорванцов. Куда чаще там видишь архисерьезных бухгалтеров, превыше всего озабоченных своим имиджем и доходами.

Когда мы вышли из ресторана, повалил снег. Я чувствовал, что ты страшно боишься упасть. С беспокойством следя за своими маленькими ногами, ты вцепился в мою руку. Улицы были совершенно пустынны. Внезапно я почувствовал себя Тартюфом, который сопровождает Органа домой. Боясь оступиться, ты оказался в моей власти. Ты больше не мог обойтись без меня. А мне так хотелось защитить тебя, руководить тобой. Спустя несколько недель я отправился в театр. Ты играл в «Смерти коммивояжера»[2]. Вот когда на меня снизошло озарение. После пятидесяти лет работы в театре ты наконец встретил своего героя. Было такое впечатление, словно ты дебютируешь, такая свежесть ощущалась в твоей игре. Герой Миллера походил на тебя, как на родного брата. Это человек, который не может жить, не рассказывая истории. Тебе ведь так нравится повторять, что ты лгун по натуре. Подобная склонность к фантазиям служит средством самосохранения. Игра в ложь – тоже правда. Ты бы никогда не смог сыграть эту роль, если бы так упорно не настаивал на своем праве на ложь. Это очень русское качество. Его обнаруживаешь у Достоевского, у Чехова. Чтобы прочувствовать боль, им надо о ней рассказать. «Я разочарован… я пропал… я умру…» Только произнося такие слова, они верят в них.

На спектакле благодаря тебе я понял, что выходить на сцену нужно так, словно ты играешь последний акт последнего представления перед Апокалипсисом. Словно через два часа тебя уже не будет. Поэтому тебе ничего не остается, как выкладываться до конца, отдавая последние мгновения жизни зрителям. Истоки этого чуда, которое ты творишь каждый вечер, восходят к временам Мольера.

Президенту, черт побери!

Господин Президент![3] Должно быть шел 1977 год, ибо я играл в театре «Неблагоразумных людей ожидает уничтожение». Уж не помню, кто меня позвал на светскую вечеринку, организуемую Жаком Лангом[4] в УП округе Парижа. Я подумал: а почему бы не сходить туда и не выпить пару кружек пива или чего покрепче?

И вот я оказываюсь в роскошной квартире на великосветском рауте, в обществе раскованных интеллектуальных сплетников. Прямехонько иду на кухню, чтобы взять там рюмку. И вдруг слышу голоса: «Лифт застрял!» Подхожу и говорю: «Да пустяки это. Сейчас починю». Беру отвертку и иду на лестничную клетку. Это был лифт с металлической кабиной. Нажимаю один раз на кнопку, потом еще раз, и о, ля-ля, лифт начинает подниматься. Открываю дверцу. Вы выходите вместе с Даниель, вашей супругой, и Кристиной Гуз-Реналь[5]. С тех пор вы не переставали взбираться все выше, господин Президент!

Повстречав вас впервые, ощущаешь, что имеешь дело с удивительным человеком, настоящим лидером. Вы умеете смотреть на людей, внушая им доверие. Трогает ваш ум, ваше мягкое обращение, вызывает уважение ваше крепкое не по годам тело. Вам не свойственны резкие, непредвиденные жесты. Наоборот, налицо скромность, экономность ваших телодвижений. Но несмотря на эту скромность, вы тот герой, который способен увлечь за собой толпу. Вы ее покоряете одним своим жестом, одним словом. Вокруг вас все так спокойно. Вы умиротворяющий человек.

Тогда на светском вечере вы сели за стол напротив театрального критика газеты «Матен» Жиля Сандье, красивого гиганта, образованного и культурного человека. Я подошел к вам. И из меня словно выпорхнуло:

– Я восхищаюсь вами!

– Я вами тоже!

И все. Было так приятно это услышать.

Через несколько дней я отправился послушать ваше выступление на митинге. Было просто непонятно, откуда вы черпаете столько силы… Ведь вам пришлось усмирять 20–30 тысяч человек… Приходилось сносить их удары. Уже в зале «Зенит»[6] на 6 тысяч мест, где я выступал вместе с Барбара, я испытал чувство человека, попавшего в осаду. Во время избирательной кампании вы излучали радость, счастье, хотя ваши противники не очень церемонились с вами. Они говорили о вас, как о старике с манерами застывшего в своем величии Сфинкса, озабоченного лишь тем, чтобы обеспечить себе бессмертие. Но им пришлось иметь дело с потрясающим оратором, наделенным ловкостью и юмором мушкетера. Я не понимаю, как вам и другим политическим деятелям удается сопротивляться таким нападкам, испытывать на себе подлые удары, слышать всякие мерзости. Иначе это и не назовешь. Вероятно, такова ваша судьба, в которой есть нечто метафизическое, написанное в Святом Писании. Не все президенты обладают этими качествами. Когда я шел рядом с вами, я физически ощущал, какая благодать исходит от вас… У меня не было сомнений: я шел рядом с Президентом, человеком, избранным народом Франции и самим Богом. И пусть меня считают сентиментальной девчонкой, но это так. Пусть бросят в меня камень, если скажут, что я когда-либо кому-нибудь льстил…

Говорят, что вы хитрюга. Это должно быть присуще политическому деятелю. Ему приходится хитрить, чтобы выжить. Не будь вы хитры, не достигли бы своего нынешнего положения. Я мало знаком с вами, но могу часами говорить о вашем даре рассказчика. В двух-трех фразах вы дали мне понять, что такое война. Вы рассказали, как под обстрелом переплывали через Ламанш на утлом суденышке вместе с отцом Джин Биркин[7]. Вы рассказали мне о посещении лагеря для военнопленных. И все это настолько явственно возникло у меня перед глазами, как будто я был тогда рядом с вами.

Вы принадлежите к той породе людей, которым нет надобности лукавить, что-то из себя изображать. Вы обращаетесь прямо к сердцу людей. Прочитав это письмо, люди еще подумают, что я заправляю избирательной кампанией соцпартии. Но я не занимаюсь политикой. Признаюсь откровенно: я ничего в этом не смыслю.

Ваша жена Даниель мне знакома по Венецианскому кинофестивалю, на котором показывали фильм «Полиция». Я плыл вместе с ней на остров Лидо[8] на трамвайчике-вапоретто. На нее сразу нацелились фотографы.

– Я ненавижу свои фотографии, – сказала она мне. – Я плохо на них выгляжу.

– Всем наплевать на это.

– Я себе не нравлюсь, когда смеюсь…

– Значит, не стоит смеяться!

– Тогда они подумают, что я на них дуюсь.

– В таком случае, смейтесь!

У Даниель удивительно открытый взгляд. Она полна страстей, словно молоденькая девушка. Мало кому известно о ее вкладе в помощь странам третьего мира. Даниель – это само олицетворение доброты, любви и молодости.

Когда несколько месяцев назад я совершил, господин Президент, свое первое кругосветное путешествие, я смог убедиться, насколько вы всюду любимы, каким воплощением справедливости вас считают. Я счастлив, что встретил такого человека, как вы, что был вашим современником. Вы из тех людей, которых хотелось бы иметь в качестве отца, деда… в качестве Президента, черт побери!

Бертрану Блие

Мой дорогой Бертран! «Режиссер всегда одинок». Я слышу эту фразу, повторяемую, как рефрен. Каждое утро, приезжая на съемки «Вальсирующих» с портфелем в руке и трубкой в зубах, ты практически никому не говорил ни слова. «Режиссер всегда одинок», – повторял ты. Ты даже представить себе не можешь, как мне было больно это слышать. «Что за бред ты несешь! Режиссер не бывает одинок. Мы рядом с тобой, мы дружно работаем».

Сегодня я понимаю, что снимать такой фильм, как «Вальсирующие», было для тебя настоящим кошмаром. Мы с Патриком Девэром были двумя наглецами, вертопрахами, вечно несущими всякую чушь. Все, что нам внушалось, мы пропускали мимо ушей. Правда, подчас мы понимали, что ведем себя неприлично, как кретины, но все равно продолжали гнуть свое. Это был один из первых фильмов оператора Бруно Ньюттена. Как и мы, Бруно был диковатым, резким существом, которому еще многое предстояло доказывать. На съемочной площадке царила довольно занятная атмосфера. Не оставляли нас без внимания и продюсеры, которые сваливались как снег на голову. Не теряя выдержки, ты требовал тогда от группы, чтобы мы все притворились спящими.

Ты в чем-то был таким, каким пресса упорно хотела тебя видеть: замкнутым, сдержанным, самолюбивым, словом, типичным клерком. Поначалу между нами возникло то, что спортивные журналисты называют «несовместимостью стилей». Откуда нам было знать, какой успех ожидает «Вальсирующих»! Это был неожиданный, почти нечестный удар. Бывает успех, который убивает. После него кажется, что новый успех уже невозможен. Это было как раз то время, когда я еще находился под влиянием успеха фильмов, снятых с моим участием Бертолуччи и Феррери. Не будь их, во Франции я бы непременно воспарил, раздутый критикой и «кассой», ну, как это случается с некоторыми футболистами, слишком рано и высоко взлетевшими, а затем погребенными под дифирамбами и деньгами.

Ты-то как раз с трудом приходил в себя после коммерческого провала «Кальмоса». Это теперь все поняли, какими достоинствами обладал сценарий этого фильма. Но фильму была уготована судьба произведения, появившегося слишком рано. Фильм предвосхищение! Ты ведь всегда двигался впереди колонны, опережая общество. Тебя вполне можно назвать разведчиком. Многие актеры мечтают работать с тобой, но отваливают, прочитав сценарий. Они ничего не понимают, они разочаровываются, ибо отстают от тебя на десять шагов! Чтобы выдержать твой ритм, надо пройти рядом с тобой немалую часть пути. Нужно быть в душе настоящим спортсменом.

Когда ты попросил меня сыграть роль Рауля, инструктора автошколы в картине «Приготовьте носовые платки», Рауля, который хочет обеспечить правами всех людей, чтобы все сели за руль, я внезапно испытал желание сесть на велосипед. Я сказал себе, что у Рауля должно быть огромное сердце, сердце велогонщика. Велогонщики и боксеры – самые мужественные люди на свете. Они могут стерпеть любую боль, взять на себя любую вину, не жалуясь и не хныча. Эти люди – само благородство. Сердце чемпиона так же прекрасно, как и мозг ученого. Вот я и подумал, что потренировавшись, обладая большим прекрасным сердцем, я не ударю в грязь. Но, Господи, Бертран, когда ты заводишься, приходится идти за тобой. А ты всегда заводишься, вот в чем проблема. Иначе и быть не может.

…Ты всегда был впереди. Добрые волшебники – друзья твоего отца – Луи Жувэ, Поль Мерисс, Франсуа Перье, Гарри Бор склонялись над твоей колыбелью. Это были личности, горячие, темпераментные, излучавшие фантазию и нежность. У меня не выходит из головы мысль о том, что в твоих глазах – глазах ребенка – отражались эти люди: ты мог видеть потрясающие вещи, слышать удивительные диалоги, самые прекрасные диалоги в истории кино.

Тебе присущи чувство порядка и музыкальность. Твои сценарии написаны чисто, четко, они тщательно отполированы. Они обладают почти патологическим совершенством. Подобная тщательность идет у тебя от суеверия. Ты из тех людей, которые становятся жертвами собственной требовательности, собственного таланта. Ты напоминаешь этим Ван Гога – с его «отрезанным ухом». Правда, ты не пьешь и не прибегаешь к уловкам. Ты просто привязываешь себя к столу и не отходишь от него, пока тот не сдастся. Ты все время натыкаешься на свой талант. А это трудная преграда. Я еще не видел истинных художников, которым бы от их таланта не было больно, которым не было бы трудно.

Твои герои – это меланхолики, нахалы и лирики. Их видно на просвет. Это обнаженные души. Я не знаю другого автора, который бы так старательно выписывал поведение человека, его суть. Столь же старательно, как композитор, сочиняющий музыку, описываешь ты малейшее движение человеческой души. Ты кладешь характеры на ноты. И ты при этом столь же серьезен, как Стэнли Кубрик, когда он ставит «Сияние». «Сияние» – это не только прекрасная история безумия. Там, в первую очередь, показан страх. Есть люди, которые пишут книги, а есть и такие, которые нам эти книги показывают.

Иные попрекают тебя тем, что ты не умеешь поставить финальную точку. Но ты ведь и не стремишься, чтобы в твоих картинах был конец! У твоих героев нет конца. Нет ничего более глупого, чем конец. Так возникает дорожная катастрофа с машиной, врезавшейся в стену на скорости двести пятьдесят километров в час, ибо фильм не может быть длиннее, чем один час тридцать или один час пятьдесят минут. Концовка фильма – штука жестокая. Когда мой герой умирает, я лишь актер, который должен умереть в конце своей роли. А если он остается жить?

В твоем очередном фильме «Слишком красива для тебя» ты превосходишь все, что было раньше, по части целомудрия и, возможно, стыдливости. Ты больше не прячешься за слова, за свои соленые, удивительные монологи. Ты рассказываешь историю – в самом чистом виде. Это как бы история в первой степени. Там есть персонаж, которого пугает, мучает его счастье. Он женат на богине, у него двое чудных детей, интересная работа. И вдруг он влюбляется в другую женщину, которую играет Жозиана Баласко. Он и сам не понимает, почему. Впрочем, на все это есть объяснения. Так мы обнаруживаем все сложности страсти, все те переживания, которые она приносит. Это очень смешно и в то же время лирично. Скажем, в метро героиня Жозианы Баласко обращается к сидящему напротив человеку:

– Я три часа занималась любовью. У меня все еще болит шея.

– Почему вы говорите об этом мне?

– Потому что любовь – это подарок, им надо делиться.

Я люблю мысленно проигрывать эту сцену… Ты и представить себе не можешь, Бертран, как я часто думаю о тебе. По мере сил я охраняю тебя, я всегда рядом, когда нужен тебе. Ты из числа тех, кому нельзя отказать в помощи.

Только попробуй после этого заикнуться, что режиссер всегда одинок!

Изабель Аджани

Моя дорогая Изабель!

Сегодня утром я сбрил бороду. Теперь нужно похудеть. Как видишь, Роден[9] все более отдаляется от меня. Налицо перевоплощение в буквальном смысле слова. Я чувствую себя таким опустошенным. В этот период между двумя ролями я рискую всем. Я одержим страхом набрать вес, готовясь к другому фильму. Роден яростно защищался в течение многих дней, прежде чем пошатнулся на своем постаменте. Я тоже шатаюсь… Подобно средневековым рыцарям, падающим под стол на пирушке после турнира, мне тоже нужна хорошая пирушка для спасительного выздоровления. Мне нужно насилие, пьянка, вспышка… Я разрываюсь на части. Вот именно – на части.

А ты, Изабель, – ты, как истинный воин, всегда находишься начеку, готовая достойно встретить противника. Ты сама задумала «Камиллу Клодель». Ты давно вынашивала этот фильм. Помню, ты пришла ко мне поговорить о нем, когда я еще снимался в Монтрее в «Под солнцем сатаны». Ты вошла без предупреждения в старинную таверну, которую содержали две симпатичные, пропитанные алкоголем старухи. Я был тогда в сутане аббата Дониссана. От тебя исходило что-то необыкновенное, неосязаемое, какая-то сверх нормальная духовная сила. В своих больших темных очках ты походила на инопланетянку. В тебе клокотала яростная, необузданная, каннибальская энергия. Ты пришла предложить мне роль Родена. И в этот момент перегорели все пробки в Монтрее… Это был знак свыше. Мы продолжали разговор при свечах. Это была волшебная встреча. Наша вторая встреча.

Мы порядком изменились после «Барокко». В то время мы были двумя чудовищами, двумя необитаемыми пылающими планетами. Ты была наивным, но поразительно прозорливым интровертом. Я же был мужланом, неприлично шумным экстравертом. Когда я приехал в Амстердам, чтобы присоединиться к съемочной группе Андре Тешине, я подобно грубому животному вознамерился тебя соблазнить, завоевать твою симпатию, подавить тебя. Я никогда не встречал прежде таких женщин, как ты… Для меня ты была Ундиной[10].

И я хотел стать для тебя единственным зрителем, твоим единственным Гансом.

– Меня зовут Ундина.

– А меня Ганс.

– Ганс и Ундина.

– Нет, Ундина и Ганс.

Ундина – это ты. Кстати, лицей в Шатору носил имя этого писателя и драматурга – Жироду. Это был знак. Мы старались чисто по-детски, грубо соблазнить друг друга. Но мы оба были в начале пути. Твой ум, который я бы назвал чрезмерным, обладал плотью и кровью. Я вызывал у тебя непонятный страх, который напоминал глубокую душевную хворь, столь присущую великим актрисам… Всем было видно, что твой талант еще не раскрылся полностью, что ты живешь вне времени, что тебе понадобится много сил, чтобы к этому привыкнуть. Мы приступили к съемкам. Мы скрестили шпаги. Если наш поцелуй в «Барокко» был гнетущим, спровоцированным насилием, нетерпением и стрессом, то поцелуй Камиллы Клодель и Родена созрел, он был теплым и отрешенным. Мы стали Камиллой и Роденом.

В течение нескольких недель съемок я тобой восхищался, завидовал тебе, Изабель. Тогда ты ведь всех нас родила на свет. На сей раз я был на твоей стороне, на стороне женщины, в которой обнаружил соучастие, присущее людям одного пола… Да, да, одного пола! Я предпочитаю быть на стороне женщины, или рядом с ней, а не против нее. Секс часто мешает отношениям между мужчиной и женщиной. Сексуальность есть нечто противоположное истинному желанию. Я ненавижу женщин, которые считают меня своим партнером. В сексе есть что-то ужасно взрослое, напоминающее мне кастет или пистолет. В качестве примера физического чувства, я вспоминаю сцену, когда Роден в позирующей ему Денаиде увидел Камиллу, белую и гладкую, как мрамор. Я вспоминаю сцену, когда Камилла сообщает Родену, что беременна. «Ты дотрагиваешься до моего живота и не видишь, как он округлился». Я помню, как на съемочной площадке ты заметила, что мне не удается сцена, что я на исходе сил и вдохновения. И тебе одной удалось помочь мне, спасти меня. Я бы хотел обладать твоей душевной мощью, Изабель, походить на тебя, такую сильную, несмотря на внешнюю хрупкость. Когда на тебя обрушились сплетни, ты выстояла. В некоторых африканских деревнях, когда жителям грозит болезнь, в жертву приносят самую красивую девушку, чтобы ублажить гнев демонов. Общине нужна жертва, чтобы победить страх эпидемии.

Ты доисторическая женщина, богатая своими инстинктами, тогда как мужчина, которого лишили его мужественности, становится просто трупом. Роден сумел творить только благодаря силе Камиллы, оставляя ей взамен их былой страсти лишь безумие и усталую любовь.

Как видишь, Изабель, я утром сбрил бороду и мне трудно прийти в себя.

Работе

Дорогая зануда!

Работа – слишком серьезное слово. Существуют меткие народные выражения: «умереть от работы», «сгореть на работе». Работа – это всегда спуск, скажем, в шахту.

Истинных работяг видно сразу. У них бедный словарный запас, они лишены дара речи. Работа отдаляет нас от самих себя, усыпляет. Это начинается очень рано. Уже с детства вас приговаривают к двадцати годам каторги: школа, институт и т. п. – и это как раз в те годы, когда человек полон мечтаний, фантазий, желаний. Не так давно я спросил очаровательную девчушку, кем она хочет стать. Она ответила: «Хочу стать бухгалтером». Представляете?.. Ее устами глаголило честолюбие родителей, бабушек, прадедушек. На эту бедняжку давила тяжесть генеалогического древа. Не может быть, чтобы кто-то хотел стать бухгалтером! Работа это то, что делает человека взрослым, работа убивает в нем лучшее, что дано ему от рождения, – гений, детскость. Я где-то читал, что в некоторых странах восьмилетних детей посылают работать на шахту. Я же считаю, что школа еще хуже. Выкручиваются, выживают только лучшие из учеников. Работа в школе носит чисто абстрактный, бессмысленный характер, за которую бедные дети даже не получают вознаграждения. Я обвиняю! У детей крадут лучшие годы жизни, отрезают руки в тот самый момент, когда они обладают особой творческой силой. Работа – это нечто противостоящее вам самим, вашей природе. Вас словно заставляют молиться, когда вам чихать на это, но вы все равно стоите на коленях и бормочете: «Аминь».

Постепенно ранец превращается в портфель, шорты вытягиваются до длины брюк. Ребенок умер. Возвращаясь вечером домой, парень говорит: «Нет, я не буду есть. Я вымотался. Лучше лягу спать». Нельзя сказать, чтобы он очень переутомился на работе. Просто над ним глумились. Возможно, влепили выговор. Вот почему ему весь свет не мил, и он даже любовью заняться не способен. Напялив на человека костюм взрослого мужчины, работа лишает его права называться человеком. Работа влечет за собой унижение. Вас заставляют встречаться с теми, с кем вы не хотите видеться. Встреча – это порыв, путешествие. Работа фиксирует, прибивает, привинчивает к месту. Заработная плата становится мерой наказания. Вас приговаривают к получению «смига» – минимальной зарплаты. Подчас возникает мысль: а стоишь ли ты большего? Тебя разменивают на платежную ведомость. Никакая карьера не возносит к небесам!

Говорят, что я моторный человек, что могу работать целые сутки. Но я никогда не знал, что такое работа! У меня нет записной книжки, я никогда ничего не записываю. Мой распорядок дня диктуется сердцем. Я не забываю, где мне следует быть, кто меня ждет. Я неизменно стремлюсь отвечать желаниям других людей. Так уж я устраивался всегда, что мне удавалось быть нужным. И выполнять чужие желания – ведь это не работа, это что-то ей противоположное.

Я начисто лишен тщеславия и не стремлюсь сделать карьеру. Нет ничего более глупого, чем успех. Нельзя преодолевать стометровку за 9,9 секунды в каждом забеге.

Мне повезло: у меня не было «семьи». У меня была только дикарка Лилетта и апаш-отец. Они не слишком заботились обо мне. Я не был запрограммирован. В отношении своих собственных детей – Жюли и Гийома – я стараюсь, а одному Богу известно, как это трудно – вести себя так, чтобы не вторгаться в их грезы. Я лишь стараюсь любить их.

А теперь смеха ради полюбопытствуйте, какое определение имеет слово работа. В основе его латинское «trepalum», а это значит инструмент для пыток. Да, да: машина, состоящая из трех кольев. Читаю определение: «Аппарат, позволяющий держать неподвижно крупный домашний скот, когда его клеймят или лечат».

Так вот, дружище, я не домашняя скотина. Я просто животное, которое кусается, если кто-либо пытается его клеймить. И у него есть имя – Депардье.

Патрику Девэру

Дорогой Патрик!

В настоящее время нас не перестают донимать в связи с годовщиной 1968 [11] года. Двадцать лет спустя. Спустя – после чего? Бунт молодых старых мудил. Вот как мы оба думали об этой войне в снежки.

Сия прелюбопытная революция привела, однако, к тому, что полицейским сменили форму, а Бертран смог поставить фильм «Вальсирующие»! Его фильм стал настоящим камнем, пущенным в витрину французского кино. Вместе с Миу-Миу мы ниспровергали последние табу.

«Вальсирующие»! Этот фильм позволил нам жить жизнью богемы. Он дал нам то, чего лишены все, кому меньше двадцати лет. Уж как мы бесили Бертрана! Мы не приходили ночевать, на съемку являлись со следами гульбы и разврата на лицах. Мы были счастливы, как идиоты, как прогульщики уроков. Это была великая хулиганократия, смесь бессознательности и безответственности. Мы крали машину и – вперед на ночную корриду. Это были странные ночи. Нам казалось, что мы работаем, репетируем перед очередной съемкой, Ну да ладно!

Ты всегда казался мне человеком с обнаженными нервами, с содранной кожей. Во время съемок «Вальсирующих» в провинции мы жили в одном отеле. Однажды вечером, тщетно пытаясь уснуть, я вдруг услышал чьи-то стоны и жалобы. Мне никак не удавалось понять, откуда они доносятся. Звуки не затихали. Внезапно дверь моего номера раскрылась настежь. Я и сейчас вижу тебя на пороге – обезумевшего, возбужденного, с округлившимися глазами. Ты вяло пробормотал извинения.

– Я решил, что она с тобой.

– Кто?

– Миу-Миу. Я думал, что вы тут занимаетесь любовью.

Оказывается, эти твои стоны и жалобы имели отношение ко мне. Ты плакал. Тебе было плохо. Ты пережил в реальности эпизод «Вальсирующих». Подобно Роми Шнайдер, ты смешивал собственную жизнь с профессией актера, реальность с ролью. Ты с трудом переносил нравы этой среды. Ты выглядел излишне чувствительным, беззащитным, полу калекой перед лицом всего мира. Я видел, как ты запутался в кино мифах, вроде Джеймса Дина. Тебе по душе был этот черный и упрямый романтизм. Ты находил, что смерть, эта на все готовая шлюха, прекрасна. И как только ты осознал это, то сразу потерпел крах. Ты «гнал» жизнь на недозволенной скорости. Нельзя сказать, чтобы тебе не хотелось жить, но ты слишком страдал от жизни. Я видел, как ты можешь буквально увязнуть в дерьме, во всех этих ужасах. Что же удивительного, что ты в конце концов спятил? Уже в картине «Черная серия» ты бросался на ветровое стекло машины. Мне по прежнему больно, когда я вспоминаю эту сцену. Этот фильм представляется мне провидческим. Ты вечно бился головой о стены. В «Черной серии» чувствовалась безнадежная агрессивность, истерика, бунт.

Каким-то пронзительным, неестественным голосом ты завывал: «Так жить нельзя, я когда-нибудь пристрелю себя!» Или: «Мы не поддадимся, верно? Мы им не уступим!» Им – это был весь мир. Ты всегда его боялся. Теперь я могу тебе сказать без стеснения: я неизменно ощущал присутствие смерти рядом с тобой. Более того, я был уверен, что ты нас покинешь. Но я ни с кем не делился своей уверенностью. Я ничего не мог поделать. Я был лишь простым зрителем. Твое самоубийство стало плодом долгой и тяжелой болезни. Узнав о нем, я сказал себе: «Вот и все». А что тут еще скажешь? Я не стану переигрывать, как плохой актер. Я лишь животное, мне все безразлично, я и понятия не имею о смерти. Я – сама жизнь, со всем чудовищным, что с ней связано. Нельзя жить с ощущением вины, повторяя то и дело: «Я должен был бы», «Я бы мог…» К чему зря драть глотку?

Когда я потерял мать, я испытал странное чувство. Я не стал плакать, жалеть себя. Люди говорили мне: «Это придет потом». Но этого не случилось и потом. Лилетта была просто матерью. Мы любили друг друга, мы ссорились. С тех пор как ее нет, я еще больше чувствую ее близость. Я думаю о ней, разговариваю с ней. Когда она была жива, я просто знал, что она сидит у себя в углу. То, что она ушла, невероятная, неслыханная удача. Смею даже написать: с тех пор я обрел мать.

Конечно, если я потеряю Элизабет, я лишусь всего. Даже не знаю, что со мной будет. Возникнет боль в боку, я не стану лечиться, повисну в воздухе, а потом – рухну. Таков будет мой выбор. Я всегда говорил, что не позволю смерти замордовать себя. Себя и своих ближних. Я и тебе это часто говорил, Патрик. Вероятно, помимо своей воли, я начал это письмо с подспудным намерением рассказать тебе о своем коте. Мне просто необходимо рассказать о его смерти. Когда это случилось, я ревел, как плакальщица в трагедии. Просто не мог остановиться. Открылись все краны. Что он скоро умрет, я понял в ту минуту, когда увидел, как он уходит из дома на ночь – спать. Ему было десять лет – возраст не такой уж большой для кошек. Он ложился под глицинией, и всякий раз, когда я приходил за ним, он не сопротивлялся. Он был тяжелый. Из-за своей болезни. Эта его болезнь сразила меня. Я все понимал, а он ничего не мог мне сказать. Он был для меня самим воплощением кошки. Кошка – это кошка. Сказав себе «он болен», я стал думать о нем как о близком существе. И мне стало ужасно больно. Я подумал, сколько еще всякого мы могли бы сказать друг другу. И по обыкновению погладил его, посмотрел на него, прикоснулся к его мордочке. Он позволял это делать только мне. Он был болен и молчал, никак не реагируя. Вот когда я понял, что такое бессилие. Я страдал от своего бессилия точно так же, как было, когда ушла ты, Лилетта, когда ушел мой кот. Он умер от человеческой болезни – от рака. Я похоронил его в нашем саду.

Просыпаясь утром, я находил его голову на своей груди. Едва ощутив его присутствие, я чувствовал, как на меня нисходит покой. У меня был кот, с которым я мог беседовать. Скажешь: бред. Однако не так уж просто объяснять сложные вещи. Кот олицетворяет свободу. Он понимает твои блуждания и следует по пятам. Когда ты переполнен счастьем, рядом неизменно появляется кот. В фильмах Франсуа Трюффо рядом со счастливыми героями всегда шастает кошка.

Мы оба, Патрик, познали мгновения покоя и самоотрешения. Мгновения отдыха воинов. Знаешь, я был бы не прочь завести с тобой интрижку. Не дергайся. Ничего похожего на содомию с веслами в «Вальсирующих». Те ребята поступают так исключительно потому, что им скучно. Им надоело бродяжничать. Они прижимаются друг к другу, чтобы иметь силы тащиться дальше. И напиваются они потому, что начинают в себе сомневаться. Такова одна из проблем преступности, которую так трудно бывает объяснить.

Гомосексуализм – вещь куда более тонкая, чем думают иные. Я и понятия о нем не имею, просто не знаю, что это такое. Знаю только, что мужчина, женщина, животное, бутылка вина – все это позволяет человеку испытать мгновение разделенной благодати.

Все это приводит меня к мысли об удачно снятом кадре. В нем всегда есть что-то иррациональное. Мы работаем часами, теряем время на пересъемки, поправки, и вдруг – удача. Совершенно непонятно, как нам это удалось, просто озарение блеснуло, и кадр получился. Я никак не могу отделаться от мысли, Патрик, что если бы ты был жив[12], то, вероятно, именно тебя я поцеловал бы в «Вечернем платье».

Марко Феррери