Знакомство с Л. Толстым.1906
Знакомство с Л. Толстым.1906
Наступил год 1906-й.
Мои вернулись из Ростока. Ольга после двух операций выглядела отлично, стала весела и бодра, остриглась. Что-то задорно-мальчишеское было в тогдашней ее внешности. В феврале я был с ней в Питере. На обратном пути заехал в Москву, куда ранее была послана с другими картинами «Св<ятая> Русь» для фотографирования. В Москве «Св<ятую> Русь» видели многие, видел В. М. Васнецов, нашедший ее «интересной».
Однажды, еще во время росписи Владимирского собора, Виктор Михайлович говорил о Семирадском. По его словам, Семирадский не скупился на похвалы картинам собратьев-художников, кои не мешали ему или были не опасны, и сугубо молчал, когда картина задевала его своими достоинствами. Тогда, бывало, не жди от него похвалы — не получишь.
Видел «Св<ятую> Русь» и Суриков. Он отнесся к ней явно недоброжелательно. Видела ее в Историческом музее и молодежь — г<осподин> Милиоти и другие из «Золотого руна», появившегося тогда взамен «Мира Искусства»[350]. Наговорили мне много любезностей, уверяли, что я еще полон сил, что «об уходе со сцены мне и думать нечего».
Тут же в Москве мне было сделано предложение участвовать со «Св<ятой> Русью» в Париже, что, однако, не помню почему, не состоялось[351].
В мае был я в Ялте, видел своих друзей, оттуда проехал на Кавказ. В Петербурге, да и по всей России, политический горизонт в тот момент был неясен: республика? диктатура? (чья?)? «Окрошка» или благодать Господня?
С Кавказа я проехал в Сергиев, где все напоминало мне молодость. Вот елочка, что написана на «Пустыннике». Она из маленькой и чахлой, когда-то своей юностью так раздражившая огромного Стасова, за восемнадцать прошедших лет стала большой кудрявой елью.
Пожив, поработав сколько-то в скиту у Черниговской, я еду опять на Волгу, в Чебоксары. Помню раннее утро, сижу на крыше своего домика на берегу Волги, пишу предрассветный этюд Заволжья и слышу — с реки несется протяжный крик. Всматриваюсь — ничего не видно. Крик повторился и смолк.
Часов в семь на берегу собрался народ. Машут руками, куда-то указывают. Что-то случилось. Иду и я посмотреть, послушать, узнать от скуки, в чем дело. Оказывается, крик, что я слышал рано утром, был крик утопающей молодой девушки-чувашки. Теперь собрались ее искать. Проискали до обеда — нашли.
Я ходил смотреть утопленницу. Она, совсем юная, лежит без одежды, как купалась. Лицо приятное, спокойное. Лежит как мраморное изваяние. На берегу много чувашей, женщин, девушек — ее подруг. Плачут, рассказывают, как было дело.
Завтра похороны. Все Чебоксары тут, в церкви, потом все идут за открытым гробом. Она, вся усыпанная полевыми цветами, лежит, как Офелия. За гробом плетутся отец с матерью, пригородные чуваши. Отец держится за гроб, оторваться не может. Дочка была одна и такая, слышно, ласковая, все ее любили.
Из Чебоксар я еду в Уфу, оттуда на Урал до Миасса. По дороге «Уральская Швейцария», ст<анции> Аша-Балашовская, Златоуст. Пишу этюды, еду дальше, к Миассу. Пошли Таганаи — Большой, Малый. То там, то здесь видны горные, полные по краям быстрой водой, реки. Вот и Юрюзань, многоводная, сильная. Она величаво катит свои воды почти в уровень берегов. Суровая, задумчивая и загадочная природа. Она глубоко проникает в чувство, в душу человеческую, оставляя в ней след чего-то смутного, угрожающего. Суровый, прекрасный край моя Родина!
Вот и Миасс. Перед глазами далекое озеро с гористыми далями, с голубоватыми сопками на горизонте. Я пишу подробный этюд озера, вошедшего позднее как фон в мою картину «На земле мир» (три старца на берегу озера). Тут, у ст<анции> Миасс, стоят пограничные столбы, разделяющие Европу и Азию. Вечером выезжаю тем же путем обратно.
В этот приезд мой в Уфу был начат портрет дочери в амазонке. Окончен он был осенью, когда мы вернулись с хутора в Киев, в 1907 году был на моей выставке в Петербурге и приобретен для Музея Императора Александра III.
Из Уфы посылаю письмо гр<афине> Софии Андреевне Толстой в Ясную Поляну такого содержания:
«Милостивая Государыня С<офья> А<ндреевна>! Приступая к выполнению задуманной мной картины „Христиане“, в композицию которой, среди людей, по яркости христианского веропонимания примечательных, войдут и исторические личности, как гр<аф> Лев Николаевич Толстой, для меня было бы крайне драгоценно иметь хотя бы набросок, сделанный непосредственно с Льва Николаевича. Я решаюсь потому через Ваше посредство обратиться с почтительной просьбой к Л[ьву] Николаевичу] разрешить мне с вышеупомянутой целью во второй половине июля приехать в Ясную Поляну. Буду очень признателен за ответ на настоящее мое письмо.
С глубоким почтением и преданностью остаюсь М. Нестеров»[352].
Тогда же, на опасения моего приятеля Т<урыги>на, как я «справлюсь с Ясной Поляной», я писал ему, что мне, надеюсь, поможет благоразумие. Побольше осторожности, искренности, простоты и сознания того, что ведь не на экзамен я еду в Ясную и что, хотя мнение Льва Николаевича и дорого для меня, но не за этим я еду к нему.
Цель моя очень определенная — написать с Толстого этюд, а все остальное имело значение относительное, и, если удастся попасть в Ясную Поляну (в чем я имел основание сомневаться, так как слышал, что Л<ев> Н<иколаевич> меня, как художника, не жаловал якобы давно и определенно), тогда те дни, что я проведу у Л<ьва> Н<иколаевича>, будут посвящены исключительно тому делу, за которым я приехал. Тем не менее я полагал, что «попотеть» мне придется.
В Княгинине я получил ответ С. А. Толстой. Вот что она писала:
«Милостивый Государь Михаил Васильевич!
Лев Николаевич все это время хворал желудочной болезнью и чувствовал себя слабым. Он говорит, что позировать не может, да и времени у него очень мало. Ехать Вам так далеко не стоит. Если бы Вы, ехавши куда-нибудь проездом, захотели взглянуть на него, то он ничего не имел бы против. — Все это его слова.
Что касается меня, я очень сочувствую всякой художественной работе и рада бы была помочь Вам, но Л<ев> Н<иколаевич> теперь очень постарел и ему все стало утомительно, что и понятно в его годы.
С. Толстая»[353].
Желаю Вам успеха в Вашем замысле. Думаю, что Вы можете взять множество портретов Л<ьва> Н<иколаевича> и Вашим талантом, воображением создать то выражение, которое выразило бы Вашу мысль.
Письмо не чрезмерно любезное, но не отрезывающее мне путь в Ясную Поляну.[354]
19 августа я уже был там и писал в Петербург Т<урыгину>:
«Вот уже третий день, как я в Ясной Поляне. Л[ев] Николаевич], помимо ожидания, предложил мне позировать за работой и во время отдыха. Через два-три часа по приезде я сидел уже у него в кабинете, чертил в альбом, а он толковал в это время с Бирюковым — его историографом. Из посторонних здесь, кроме Бирюкова, сейчас нет никого. За неделю же до меня были Леруа-Болье и ваш Меньшиков, которому жестоко досталось от старика[355].
Л [ев] Николаевич] сильно поддался, но еще бодрый. Он скачет верхом так, как нам с тобой и не снилось. Гуляет во всякую погоду.
Первый день меня „осматривали“ все, а я напрягал все усилия, чтобы не выходить из своей программы. На другой день с утра отношения сделались менее официальные. Старый сам заговорил и, получая ответы не дурака, шел дальше. К обеду дошло дело до искусства и „взглядов“ на оное, и тут многое изменилось. В общем с Л[ьвом] Николаевичем] вести беседу не трудно, он не насилует мысли. Вечером наш разговор принял характер открытый и мне с приятным изумлением было заявлено: „Так вот вы какой!“ (разговор шел о Бастьен-Лепаже, о его „Деревенской любви“)[356].
Прощаясь со всеми, перед тем как идти спать, чтобы завтра чуть свет попасть на поезд, д<окто>р Душан Петрович Маковицкий, задержав мою руку в своей, заметил, что у меня жар. Поставили градусник — сорок! Мне сейчас же Л<ев> Н<иколаевич> принес свой фланелевый набрюшник, и я надел его и какую-то дикую кофту „Великого писателя земли Русской“. Меня уложили в постель, дали хинин и еще что-то и, благодаря усилиям доктора, утром я был вне опасности. Остался в Ясной, сделал несколько набросков с Л<ьва> Н<иколаевича> карандашом.
Я страшно рад, что решился сюда заехать. Живется здесь просто и легко, а сам Т<олстой> — целая поэма. В нем масса дивного мистического сантимента, и старость его прелестна. Он хитро устранил себя от суеты сует, оставаясь всегда в своих фантастических грезах.
Революционный опыт 1905-го здесь сочувствия не имел. Старик относится к революции уклончиво, предлагая свое „гомеопатическое“ средство — непротивление.
Ясная П<оля>на — старая барская усадьба, сильно запущенная. Все там сосредоточено на писательстве Л[ьва] Н[иколаеви]ча. Необыкновенная энергия графини (самого „мирского“ человека) направлена на то, чтобы старичина не выходил из своего художественно-философского очарования…»
Расстались мы прекрасно. С семьей дружелюбно. Л<ев> Н<иколаевич> на прощание звал заезжать в Ясную П<оляну> еще и высказал о моем искусстве, что «теперь он понимает, чего я добиваюсь», сочувствует этому, особенно теперь в наше время безумной проповеди «неверия». Что теперь он считает даже столь ему ненавистное Православие и вообще деление Христианства на церкви, как оно ни грубо, полезнее полного неверия. Понимает моего «Сергия с медведем» и просит ему выслать все снимки со старых моих картин, с тех, что я сам более ценю, также с новых, обещая высказать мне свое мнение о них. Словом, конец был совсем неожиданный!
Таким образом, опасения моего приятеля, что в Ясной Поляне я потеряюсь, не оправдались. В Толстом я нашел тогда необходимую поддержку. Мне нужен был в то время новый «большой человек». Толстой и был им для меня тогда, в дни моей усталости, душевного истощения.
С хутора, куда я проехал от Толстых, писал своему приятелю дополнительно[357]:
«Толстой-старец — это поэма… И это истинная правда, как правда и то, что Толстой — великий художник и как художник имеет все слабости этой породы людей. В том, что он художник — его оправдание за Великое его легкомыслие, за его „озорную“ философию и мораль, с которых он, как тот озорник и бахвал парень в „Дневнике“ Достоевского похваляется, что и „в причастие наплюет“. Черта вполне русская. И Толстой, как художник, смакует свое озорство, смакует его и в религии, и в философии, и в политике. Удивляет так сказать мир злодейством. Лукавый барин, вечно увлекаемый сам и чарующий других гибкостью своего великого таланта…
Деловитая и мирская гр<афиня> Софья Андр<еевна> не раз говорила мне в Ясн[ой] Поляне, сколько увлечений, симпатий и антипатий пережил Л[ев] Николаевич]. Он еще когда-то восхищался царствованием и характером Николая П[авлови]ча, хотел писать роман его эпохи, теперь же с редким легкомыслием глумится над ним.
Провожая меня, как и писал я тебе, Толстой „учительно“ говорил, что даже православие имеет неизмеримо более ценности, чем грядущее „неверие“ и т<ак> д<алее>. Рядом с этими покаянными словами издаются за границей „пропущенные места“ из „Воскресения“, где он сам дает такой козырь в руки неверию.
Сколько это барская непоследовательность, „блуд мысли“, погубили слабых сердцем и умом, сколько покалечили, угнали в Сибирь, в Канаду, один Господь ведает! И все ведь так мило, искренне, при одинаковой готовности смаковать „веру“ умного мужика Сютаева и „вошь“ на загривке этого самого Сютаева[358].
Как часто этот „смак“ художника порождает острую мысль, хлесткую фразу, а под удачливую минуту и целую „систему“, за которой последователи побегут, поломают себе шею. Он же, как некий Бог, не ведая своей силы, заманивая слабых, оставляет их барахтаться в своих разбитых, покалеченных идеалах.
„Христианство“ для этого, в сущности, „нигилиста“, озорника мысли, есть несравненная „тема“, — тема для его памфлетов, остроумия, гимнастики глубокомыслия, сентиментального мистицизма и яростного рационализма. Словом, Л. Н. Толстой — великий художник слова, поэт и одновременно великий „озорник“. В нем легко уживаются самые разноречивые настроения. Он обаятелен своей поэтической старостью и своим дивным даром, но он не „адамант“»[359].
В Киеве я получил ответ Л<ьва> Н<иколаеви>ча на посланные в Ясную П<оля>ну фотографии[360]. Вот он:
«Михаил Васильевич, благодарю Вас за фотографии. Вы так серьезно относитесь к своему делу, что я не побоюсь сказать Вам откровенно свое мнение о Ваших картинах.
Мне нравится и „Сергий-отрок“, и два монаха на Соловецком. Первая больше по чувству, вторая больше по изображению и поэтически рассказанному настроению. Две другие, особенно последняя, несмотря на прекрасные лица, не нравятся. Христос не то что нехорош, но самая мысль изобразить Христа, по-моему, ошибочна.
Дорога? в Ваших картинах серьезность их замысла, но эта самая серьезность и составляет трудность осуществления. Помогай Вам Бог, не унывать, не уставать на этом пути. У Вас все есть для успеха. Не сердитесь на меня за откровенность, вызванную уважением к Вам. Лев Толстой. 3 окт[ября] 1906»[361].
В то же лето был написан мной портрет с друга моего — польского художника Яна Станиславского, гостившего со своей женой у нас на хуторе. С грустным чувством вспоминаю эти дни, проведенные с любимым и ценимым мной «Иваном Антоновичем», как звали Яна Станиславского в Киевском русском обществе. Станиславский в то время был уже сильно болен. Почки, сердце были в самом плохом состоянии. Врачи посылали его в Египет. Ехать туда он не хотел, хотя и чувствовал, что дело плохо.
Когда портрет был кончен, Станиславский им остался доволен, заметив вскользь: «Прекрасный портрет для моей посмертной выставки». Тогда же я подарил портрет жене Станиславского, Янине Станиславовне. Он и был в 1908 году на посмертной выставке Станиславского в Кракове, Варшаве и Вене, а после смерти жены художника перешел в Краковский национальный музей.
Со Станиславским я виделся еще один раз в сентябре в Киеве. В конце же декабря он скончался в Кракове.
К концу 1906 года революция доживала свои последние дни. В Киеве во главе патриотического движения стоял тогда издатель газеты «Киевлянин»[362] — проф<ессор> Пихно. Тогда же состоялся огромный съезд, так наз<ываемых>, «Русских людей». На нем впервые появились люди, в последующие годы так или иначе фигурировавшие перед лицом тогдашней России. Многих из них следует помянуть добром, иных же лихом. Сейчас едва ли многие из них остались в живых, а так как о них, да и сами они о себе в свое время много говорили, то я здесь не стану останавливаться, называть их имена, вспоминать добрые и недобрые дела их.
Мне, как и множеству киевлян того времени, пришлось присутствовать на парадном спектакле «Жизнь за Царя». Все билеты задолго были распроданы по огромным ценам. Зрительный зал нового Оперного театра был битком набит. В ложах было чуть ли не вдвое больше против нормы. С галереи висели как гроздья головы, руки. У театра стоял хвост до Фундуклеевской улицы жаждущих попасть на «Жизнь за Царя».
Ни на одном Шаляпинском спектакле не было такого подъема, такого праздничного, парадного вида. Это было событие. Напряжение зрительного зала росло с каждой минутой. Началась знаменитая увертюра, всех охватил какой-то душевный трепет. Все сразу почувствовали, что они братья по крови, что всем дорога Россия, ее слава, величие, ее счастие.
Началось действие. Артистам мгновенно передалось настроение публики. Самые незначительные из них были выше своих сил. Сабинина пел артист-еврей. И как пел! Он влагал в слова, в звуки тот смысл, ту силу и воодушевление, которое хотел придать Сабинину Глинка и какое требовала сейчас с такой горячностью публика.
После каждого акта вызовам не было конца. Весь театр был в каком-то восторженном экстазе.
Я много видал знаменитых, великих артистов, бывал на их бенефисах, торжествах, но то, чему я был свидетелем тогда, в день представления «Жизни за Царя», оперы на юге России редко даваемой, мало популярной, этого, повторяю, ни на каких самых шумных бенефисах гремевшего тогда Шаляпина — не было.
Это был спектакль поистине народный. Чем ближе было к концу, тем возбуждение более росло. Настал момент мученичества Сусанина за юного Царя.
Публика, как один человек, бурно потребовала, чтобы поляки «не убивали Сусанина». Это было исполнено, после чего вызовам Сусанина, Сабинина, Антониды, Вани не было конца. Все разошлись усталые, но счастливые. Киев долго говорил об этом патриотическом вечере.
Я продолжал готовиться к своей выставке. Думалось, что-то ожидает меня в новом 1907 году, в Петербурге! Испытание мое и всяческие терзания приближались…
Суриков окончил «Разина» с опозданием: революция кончилась[363].
Данный текст является ознакомительным фрагментом.