«Репетиция» революции.1905

«Репетиция» революции.1905

В январе снова ненадолго был в Питере. В Киеве работал над большим эскизом «Гражданин Минин»[337]. Когда-то, в ранней молодости, я думал написать на эту тему картину. А душа болела, болела — не даром: в феврале был неудачный бой под Мукденом, его сдача. В обществе уныние, озлобление, злорадство… Было много Болотниковых[338] и ни одного Пожарского. Беда шла за бедой. Иногда казалось одно из двух: или мы глупы и безвольны, или умны, но… подлы в своих помыслах и поступках, что обнаруживалось обычно в самые критические моменты нашей истории.

Прошла тревожная зима. Я написал с жены портрет, который позднее, в 1907 году был на моей выставке, потом на выставке в Мальме, в Америке и, наконец, в 1927 году был приобретен в Третьяковскую галерею. Тогда же был на Волыни у Н. И. Оржевской, где в то время заканчивалась роспись церкви по моим эскизам.

В мае мы втроем — я, жена и старшая дочь выехали через Краков — Вену в Париж. Он нерадостно встретил нас. Еще в Вене мы узнали о болезни нашей Настеньки… Приехав в Париж, получили новое известие, более тревожное, а затем одну за другой телеграммы. В последней было сказано, что девочка скончалась. Тяжело было горе жены. Мысль, что останься она около Настеньки, — та была бы жива, угнетала жену. Париж сразу стал немил… Интерес к нему пропал. А впереди ожидало нас новое несчастье. Помню, мы собрались на выставку Родена. Проезжая где-то около Французской Комедии, нас обогнал экипаж с четырьмя японцами, такими радостными, шумными. Нервы наши были в плохом состоянии. Вид веселых япошек как-то кольнул меня… Мы доехали до выставки, пошли пешком, слышим, газетчики выкрикивают последние новости. Ухо на лету ловит радостную весть: «Вчера произошла встреча двух эскадр — Русской и Японской. Японцы разбиты, подробности особо». Не успели мы усвоить радостную весть, как бегут с новыми подробностями. Навязчиво кричат, что в Цусимском проливе произошло Генеральное сражение[339]. Русская эскадра погибла. Рожественский взят в плен… Быстрая смена большой радости и огромного несчастна была ошеломляюща. Вести одна отчаяннее, безнадежнее другой сменялись в продолжение дня. Надо было страшную правду принять и пережить. Величие Родины, ее слава, — все на время померкло… Закатилось солнце. Мрачные думы о том, что сейчас в России, там, — на берегах Тихого Океана, оказавшегося для нас таким бурным, трагическим. В следующие дни мы продолжали узнавать страшные подробности Цусимского боя. Душе в эти дни не на чем было отдохнуть. Неизъяснимая тоска овладела мной. Париж потерял для нас всякий интерес. Музеи, город, выставки мы осматривали безучастно. Тяжело в те дни было быть русским. Мысль работала напряженно, болезненно. Картина за картиной проходила перед глазами, духовным взором нашим. Гибель целой эскадры, гибель огромного броненосца «Император Александр III», перевернувшегося на глазах у всех, утонувшего со всем экипажем, со своим командиром — Бойсманом.

Хотелось поскорее бросить Париж, ехать в Россию, чтобы… всей Русской семьей оплакивать наше великое несчастье…

В дни нашего пребывания в столице Франции туда приезжал молодой испанский король Альфонс XIII. Мы дважды случайно видели его. Первый раз он проезжал вместе с Президентом по улицам Парижа с вокзала.

Король выглядел еще совсем юношей, с очень бледным, зеленоватым лицом, с красными веками, с сильно выдающейся вперед нижней губой, — типичный Габсбург — Веласковский Габсбург. По проезде Короля мимо нас продефилировала с музыкой встречавшая его Национальная гвардия… Эскадрон за эскадроном проходили на великолепных конях, в мундирах Наполеоновской эпохи, в латах, в касках с конскими хвостами Гвардейцы. Проходили торжественно под звуки, почти религиозные, своей Марсельезы…

И я впервые почувствовал всю силу этого Гимна, все величие его не только, как революционного объединения, но и как Гимна великой, живой, полной надежд и упований нации. Я был взволнован Марсельезой не менее, чем нашим глубоко религиозным Гимном[340] недавнего прошлого.

Мы видели Альфонса XIII еще раз, когда он проезжал в Оперу, видели за несколько минут до покушения на него. Он остался невредим, и лишь офицер Национальной гвардии, ехавший сбоку коляски Короля, был убит, несколько человек ранено.

Король выглядел больным, измученным, но обычная выдержка делала его совершенно спокойным. Это было чуть ли не первое из ряда последующих на него покушений.

Мы оставили Париж без сожаления.

В Вене дочь была у славившегося тогда по ушным болезням профессора Урбанчича. Слух ее снова ухудшился. Страх новой операции, трепанации черепа, пугал нас. Урбанчич дал понять, что положение может стать серьезным, что часть гноя после предыдущей операции могла задержаться в ухе… Было решено, что по возвращении в Россию дочь уедет в Кисловодск. Там Павлов, прекрасный климат и проч<ее> — авось беда и минует.

В Вене в тот раз я должен был осмотреть новую Посольскую церковь, сооруженную по проекту моего приятеля Г. И. Котова. Со мной перед моей поездкой за границу был разговор о ее росписи. Я виделся с нашим послом, Кн<язем> Урусовым, говорил с ним о церкви, об их предположениях. Нужно было выяснить, могли ли они иметь свободные деньги, чтобы осуществить свое желание. Шла неудачная война, было не до того. Виделся я и с Настоятелем церкви, протоиереем Николаевским, очень красивым стариком… Проект росписи Венской церкви, насколько я помню, так и не был осуществлен.

Вернувшись в Россию, стал думать о своей самостоятельной выставке. «Св<ятая> Русь» давно была готова, материала для выставки имелось достаточно. В голове роились новые планы, новая картина, фоном которой должна быть Волга. …Еду в Уфу. Там, по обыкновению, отдыхаю телом и душой. …На обратном пути хочу заехать к старому Макарию Желтоводскому, в колыбель Макарьевской, а позже Нижегородской ярмарки, горделиво прозванной именитым купечеством «Всероссийским торжищем». Пароходу Макарья не останавливается, — он берет топливо напротив, у старинного села Исады, красиво раскинувшегося по нагорному берегу Волги. Две-три старых церкви на берегу, а по холмам все сады, сады… К Макарью переправа на лодке. Вот я и на Макарьевской стороне. Большой, когда-то пятиглавый, монастырский храм. Средняя глава его давно провалилась. Внутри фресковая живопись. Голубой тон доминирует. Стоят величавые колонны, на них Угодники Божьи. Благоверные Князья… Все как подобает. Монастырь опоясан старой стеной. Кое-где уцелели внушительные башни нижегородского типа, простые. Иду по пригороду, ищу квартиру. Нанимаю светлую, просторную, с тюлевыми занавесками, с цветами, с широкой деревянной кроватью, комнату. Спрашиваю — есть клопы — водятся, но не кусаются, ручные.

Хозяйка ласковая, говорунья. Срядились скоро до мелочей. Спрашивают паспорт, — даю. Сам иду со шкатулкой побродить по монастырю, по берегу Волги. Напротив видны Исады. Все как-то роднит с давно минувшим, со временем Грозного царя и тем, что было после него…

Раскрыл шкатулку, пишу этюды… над Исадами, над его садами всплыло розовое облачко, — и оно попало на этюд. Волга покрыта опаловой зыбью. Бегут пароходы: снизу в Нижний и сверху на Астрахань. — Чувствую себя прекрасно. …Этюд готов. Иду домой, предвкушаю ранний сон на огромной с «добрыми» клопами кровати. Прихожу. Хозяйка встречает, лицо постное, озабоченное. Мой паспорт в обложке «Гранд-отель» побывал у станового, из него он узнал, что приезжий не раз бродил кругом света, что он непоседа, занимается художеством… Воображение разыгрывается… Макарьевское население еще недавно побило какого-то заезжего еврея. У старого Макария не было спокойно. Предусмотрительный становой посоветовал хозяйке нового жильца «не задерживать», отдать ему задаток, да и пусть себе едет подобру-поздорову. Едет сегодня же, с первым проходящим мимо пароходом. Хозяйка, поджав церемонно губы, объявляет мне о таком постановлении начальства. Пробую убеждать, приводить резоны, однако со мной остаются непреклонными. Тут же отдают мне задаток и паспорт, советуют складывать свой чемодан, а, когда пароход побежит вниз, — мне скажут. Ждал недолго. Какой-то «Самолет». Вот он показался Исад. Я сел в лодку, дали сигнал пароходу, чтобы он уменьшил ход, остановился. «С грустной миной на лице» я сел, и пароход побежал дальше.

Из Нижнего еду в Пучеж. Самолетский пароход «Князь Федор Ярославский» бежит мимо Николы-Бабаек. Там молебен, бежим дальше в Ярославль. Потом Москва… и я снова в Киеве.

В это время моя Ольга в Кисловодске около тяжко больной Марии Павловны Ярошенко.

В Питере события развертываются. Народилась Государственная Дума[341] — давняя мечта нашей русской интеллигенции. Тогда думалось, все пойдет, как по маслу.

Витте собрался в Америку. Цель его поездки — мир с Японией. Мир нам необходим. Он должен «успокоить умы» после несчастной войны. Скептики думают, что Витте продаст, но продаст «талантливо»[342]. Утешительно…

Меня политика не занимает. Я не чувствую к ней вкуса. Моя дума всегда одна и та же, — чтобы моей Родине жилось полегче, поменьше было войн и иных «потрясений». Вот и все, о чем я думаю… Кроме моего художества, о котором я думаю, мечтаю денно и нощно.

Сейчас мои мечты — создать музей в Уфе. Для этого у меня имеется свободная земля. Стоит только вырубить часть нашего сада, что выходит на Губернаторскую улицу, вот и готово место для Музея, в самом центре города. Щусев, совсем еще молодой, обещает начертить проект музея. Я тоже пытаюсь что-то себе представить «архитектурно».

Музей предполагает быть наполненным собранием картин, этюдов, скульптуры, полученных мною в подарок или в обмен от моих друзей и современников. Я мечтаю: когда музей будет готов, открыт — поднести его в дар городу Уфе.

Позднее это осуществляется иначе. Городской голова Малеев предлагает мне поместить мою коллекцию в задуманном им Аксаковском Народном доме. В 1913 году я и делаю это, оформив все законным порядком.

Давно желанный мир с Японией заключен. Витте — «герой дня». О нем, о его ловкости, кричит вся Европа. Он почти Бисмарк.

В октябре — выставка Виктора Васнецова в Академии художеств. Его «Страшный суд» не популярен. Академисты ходят по выставке «руки в карманы». Был какой-то неприличный эксцесс, после чего Васнецов выставку закрыл, вышел из членов Академии[343]

Началась давно жданная «репетиция революции»[344].

Витте вернулся в Россию. Он уже «граф Витте», а не просто Сергей Юльевич. Граф Витте — премьер и, несмотря на «уступки времени», в Министерство к нему никто не идет. Даже Милюков «уклоняется». Новый граф не пользуется доверием, и не в одном Царском Селе сомневаются, подлинно ли он гений. Его не любят…

Революция развертывается шире. Бедные либералы, наполучавшие всяческих «свобод» (кроме истинной), утратили свой давнишний ореол «мученичества». Ушла поэзия, ушло все очарование свободами, кои, быть может, кроются лишь в их недосягаемости…

Невольно вспоминаются лучшие времена «Передвижников», еще гонимых. Времена изменились. Передвижники, их главари теперь царят в Академии[345]. Из гонимых они быстро стали сами «гонителями». Очарование пропало, мираж исчез.

Революция продолжала шествовать, пока что победно.

Ольге предстояла новая операция, — трепанация черепа. Операция была сделана в Германии, в г<ороде> Ростоке, известным Кернером. Сделана удачно. Жена и сестра были с Ольгой за границей.

У нас же дома в это время лейтенант Шмидт объявил на «Потемкине» — «Командую флотом!»

Я снова побывал в Петербурге. Проездом через Москву видел, как день за днем настроение Первопрестольной становилось более возбужденным. Уехал из Москвы в тот день, когда на Красной площади собирались не то кучера, не то дворники и вырабатывали очередной «протест».

По пути в Киев дело запахло серьезней. Из Конотопа наш поезд едва проскочил и был на значительное время последним. Наконец, разразились серьезные события.

Киев был временно отрезан от Москвы. В самом городе страсти клокотали. Революционно настроенная часть населения вышла на улицу. Многие евреи, побуждаемые своим страстным темпераментом, шли впереди, что в конце концов и стоило огромных жертв их более спокойно настроенным собратьям.

Страшный, ужасающий погром был ответом на вызов[346]. Это были несчастные дни для множества ни в чем не повинных людей. В Липках — части города, где в ту пору квартировали и мы, населенной богатыми евреями-миллионерами Бродскими, Гинзбургами, Зайцевыми, имевшими там дворцы, произошли самые бурные проявления страстей.

Из еврейских дворцов чернь, не имевшая ничего общего ни с революционерами, ни с патриотами, производила свои страшные аутодафе, выкидывала имущество из этих дворцов на улицу. Дорогие вещи, мебель висели на телеграфных проводах. Разбитые рояли валялись на улицах, которые были усеяны содержимым этих богатых гнезд.

Мимо наших окон пробегали в каком-то чаду темные люди. Мужчины и женщины тащили награбленное, тут же спорили, отбивали его друг у друга и скрывались в недрах оврагов, ведущих на Печерск. Страшное было время.

И, как часто бывает, с гибелью и всякими ужасами, врываются и элементы комические. Наш сосед — присяжный поверенный еврей Э-н, с элегантной, красивой женой и прелестной девочкой, у которой была старуха-няня. И вот этот-то господин, когда начались ужасы, спешно содрал свою визитную карточку и мы увидели приколотую кнопками наскоро написанную новую: «Иван Иванович Сарафанов». А на окнах Ивана Ивановича нянька озабоченно расставляла свои дешевые лаврские образки. Девочку вовремя отвели в соседнее Духовное училище, к священнику. Таким образом Ив<ан> Ив<анович> Сарафанов благополучно избегнул страшной участи множества своих собратьев.

В Москве была объявлена диктатура Дубасова[347]. Вооруженное восстание было подавлено. Дела революции пошли на убыль. Между тем гр<аф> Витте продолжал сидеть между двух стульев. Положение для премьера невыигрышное!

Чтобы перейти от страшного 1905 года к менее тяжелому 1906-му, к концу которого страсти стали утихать, расскажу здесь об одном давнем петербургском торжестве. Чествовали тогда еще ученика реального училища — юношу композитора Глазунова[348], сына книжного торговца, а позднее Петербургского городского головы и двоюродного брата моего приятеля Турыгина. Народу на торжестве собралось множество — весь музыкальный мир. Время тогда было музыкальное, была жива вся, так называемая, «кучка»[349]: Римский-Корсаков, Мусоргский, Балакирев, Кюи, Бородин…

За столом стали произноситься речи. Встал и начал говорить Бородин. Он сбивался, путался, ничего не выходило. Тогда Влад<имир> Вас<ильевич> Стасов с другого конца стола закричал Бородину:

— Брось, перестань, не берись не за свое дело. Ты лучше напиши арию! — Бородин сконфуженно сел, не окончив своей речи…

У нас в Киеве, как эпилог пронесшегося над Россией урагана, местное Художественное училище свергло своего директора-основателя, провозгласив себя «автономным», и, без моего ведома, я был избран таким автономным Директором. Я, узнав о сем, немедленно отказался. А затем вернулся старый директор, и порядок скоро был восстановлен.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.