Свободный художник. Женитьба
Свободный художник. Женитьба
Дела с первых же шагов в школе пошли хорошо. Писать и рисовать стал внимательней, снова стал видеть краски, а эскизы — ну, эскизы стали моим любимым делом. Я все лучшие силы отдавал им. Первые номера, награды сыпались. В эскизах я чувствовал, что я художник, что во мне живет нечто, что меня выносит на поверхность школьной художественной жизни стихийно. И я слышал, что эскизы настолько обратили на меня внимание школьного начальства, что оно решило меня не задерживать, полагая, что чего недополучу я в школе, даст сама жизнь. Со мной все учителя были очень в то время внимательны, ласковы, и я ходил именинником. Озорство постепенно испарялось, я весь ушел в занятия. Подошел незаметно конец года, последний третной. Я поставил чуть ли не четыре эскиза и один большой «Призвание Михаила Федоровича Романова на царство»[82]. Я делал его с огромной любовью. Тогда на меня сильно повлияли суриковские «Стрельцы», их темный, благородный тон. Я везде его видел и эскиз свой написал в вечерне-темной гамме. Вышло нарядно, а для ученического эскиза и совсем хорошо.
Принес я свои эскизы на экзамен. Перед ними толпа, и я снова, после многих лет, испытал то большое удовлетворение, торжество, что испытал в последнюю весну перед роспуском у К. П. Воскресенского.
Начальство осталось мной чрезвычайно довольно. За все эскизы я получил первые номера, а за «Призвание», кроме того, 25 рублей награды — случай небывалый (обычно давали 5 рублей). И эскиз Училище взяло в «оригиналы» — это тоже бывало крайне редко.
Не успел я переварить этот успех, за ним пришел еще больший: Совет профессоров действительно решил меня выпустить, дав одновременно мне обе медали — и за рисунок, и за этюд.
Таким образом, я стал «свободным художником»[83], но это все вместе с моими уфимскими делами подорвало мои силы, и я свалился, да еще как! было что-то с почками, я проболел всю весну и часть лета, в Уфу не поехал, а моя невеста, узнав о моей болезни, в распутицу, на лошадях до Оренбурга (тогда железной дороги до Уфы не было), приехала в Москву, и тут у нее на глазах я стал поправляться и переехал в Петровский парк. Там я окончательно выздоровел.
18 августа 1885 года мы обвенчались с Марией Ивановной, и для меня началась новая жизнь, жизнь радостей художественных и семейных…
Раньше чем перейти к пересказу того, что меня ждало в новой жизни, скажу два слова о том дне, когда мы с Марией Ивановной поженились. Свадьба была донельзя скромная, денег было мало. В церковь и обратно шли пешком. Во время венчания набралось поглазеть в церковь разного народа. Невеста моя, несмотря на скромность своего наряда, была прекрасна. В ней было столько счастья, так она была красива, что у меня и сейчас нет слов для сравнения. Очаровательней, чем была она в этот день, я не знаю до сих пор лица… Цветущая, сияющая внутренним сиянием, стройная, высокая — загляденье! А рядом я — маленький, неуклюжий, с бритой после болезни головой, в каком-то «семинарском» длинном сюртуке — куда как был неказист. И вот во время венчания слышу справа от себя соболезнования какой-то праздно глазеющей старухи: «А, ба-а-тюшки, какая она-то красавица, а он-то — ай, ай, какой страховитый!»
После венца мы собрались все у сестры жены. Стали обедать. И в самый оживленный момент нашего веселого пирования бывшего на свадьбе доктора-акушера вызвали из-за стола к больной. Вернулся — опоздал, больная уже умерла…
Все это тогда на нас произвело самое тяжелое впечатление, конечно, ненадолго, но хорошая, веселая минута была отравлена. В душу закралось что-то тревожное…
Возвращусь, однако, к новой жизни. Мы поселились около вокзалов на Каланчевской улице, взяли небольшой номерок. Ничего определенного в смысле заработка не было, пришлось тотчас же отказаться от родительской помощи. Молодой задор требовал этого.
Надо было начинать эскиз, а затем и картину на большую серебряную медаль на звание классного художника. Эскиз я сделал скоро, тема — «До государя челобитчики», попросту — выход Царя. В том же черно-густом тоне, что и «Призвание», те же огни, облачения, — словом, повторение пройденного. Однако эскиз утвердили и дали денег (100 рублей) для начала картины. Большой холст, натурщики, костюмы, а главное, жизнь, скоро опустошили мой карман. Началась погоня за заказами.
Жена тоже что-то начала делать. Мы жили так скромно, как больше нельзя. Наступала осень, за ней зима, а у нас и теплого платья еще не припасено… Ну да ничего, зато мы молоды, нам по двадцать три года, любим друг друга.
И, действительно, появились кое-какие заказы, иллюстрации. Мы немного ожили. Работа с картиной шла своим порядком. Прошло сколько-то времени, меня пригласил работать к себе «комнатный декоратор» Томашко. Он тогда был в славе. Богатые купцы строили себе дома, и их украшал Томашко. Ему нужен был помощник для плафона. Я и подвернулся тут.
И вот я у него пишу плафон аршин в шесть-семь для морозовского особняка на Воздвиженке[84]. Что-то комбинирую, компликую с Микеланджело, Тьеполо и еще кого-то. Плафон готов в неделю. «Маэстро» доволен и сразу отвалил мне сто рублей. Каким победителем я летел тогда от Воротниковского переулка к себе на Каланчевскую! Как радостно меня встретила моя красавица жена! Сколько в тот день было веселья! Вот где сказалась наша юность, наши двадцать три года.
Теперь время летело. Днем я работал или дома, или у Томашки, причем он, уезжая по делам, запирал меня в мастерской на замок, в тех видах, чтобы, если без него явится кто-нибудь из его заказчиков, не открылась тайна, что плафоны пишутся не им, а кем-то другим и за гроши…
Так было со мной, а после меня на таких же условиях работал Головин, с той разницей, что я у Томашко проработал лишь один год, а бедный Головин несколько лет и с трудом от своей кабалы избавился[85].
Томашко был внешне любезен, но был чистой воды эксплуататор, и при этом жестокий. У него по летам было много дела, а следовательно, и большая артель так называемых уборщиков — комнатных живописцев. По субботам бывал расчет с рабочими, они получали заработную плату, и Томашко, бывало, еще с четверга был не в духе и неистово вымешал субботний расчет на бедном мальчике, взятом в ученье, которое было для вихрастого Леньки не столько ученье, сколько мученье. Он постоянно ходил избитый и боялся своего учителя-мучителя как огня.
Итак, денежные дела шли у нас сносно. Мы были сыты и одеты. Эскиз был сделан. Я приступил к самой картине. Надо было достать натуру, костюмы. Первопланного мальчика я написал с жены. Попал туда, в толпу челобитчиков, и Моисеич.
Было трудней с костюмами, но и это уладилось. В Училище дали мне письмо в костюмерную Большого театра, и мне предоставили выбрать, что надо. Костюмы были плохие, хотя и назывались роскошными. У меня не было навыка и сноровки обращаться с этой бутафорией, и кто-то из приятелей посоветовал пойти к Сурикову и поговорить с ним, узнать, как он в таких случаях поступает. Сказано — сделано.
В один из вечеров я отправился на Долгоруковскую, Сурикова застал. Он принял меня ласково, обо мне он кое-что слышал. Познакомил меня со своей женой. Она тогда уже была болезненного вида, такая хрупкая, бледная, с голубоватыми жилками на лице. Звали ее Елизавета Августовна, в ней была французская кровь. С нее Суриков, говорили тогда, написал в «Меншикове» невесту Петра II, ту, что сидит в ногах Меншикова. Славное было лицо у Елизаветы Августовны, доброе, самоотверженное. Всей душой она была предана своему мужу-художнику.
Итак, состоялось мое знакомство с Суриковым, потом оно крепло. Василий Иванович стал иногда заходить к нам в номерок, и, кажется, ему было приятно бывать у нас. Жена была всем мила, всем она нравилась своей простотой, задушевностью и молодостью. В это время часто бывал еще Сергей Васильевич Иванов, тогда молодой, горячий, нарочито грубоватый, полный планов и бунтарских идей. Ему тоже очень нравилась моя Мария Ивановна. Да и вообще к нам охотно заходили молодые приятели.
Славно жилось тогда нам. Однажды я узнал, что весной, в мае, я буду отцом. Стали строить планы, один другого увлекательней, наивней. И как тут была оживлена, изобретательна будущая счастливая мать!
Как-то поздно ночью к нам в номер тревожно постучали, и на мой вопрос: «Что такое?» — мы услышали: «Горим, вставайте!» Поспешно мы встали — горел пятый этаж над нами, мы были в четвертом.
Без суеты успел я вынести весь наш скромный скарб. Жену удалось спокойно вывести и устроить в безопасном месте, после чего потолок нашего номера провалился, и наш номер тоже сгорел. Сгорело два этажа большого дома. Мы временно перебрались в другие меблированные комнаты наискось и там оставались до того времени, когда нас водворили в свободный номер нашего дома. Это печальное обстоятельство не оставило по себе тяжелых следов. Жена была здорова, и все снова вошло в свою колею.
Кроме большой картины, я писал тогда к ученической выставке картину малых размеров — «В мастерской художника». Позировала мне в качестве модели моя Мария Ивановна, а художником был приятель — скульптор Волнухин. Картина вышла несколько иной, чем мои предыдущие жанры. Но так как я свою модель обнажил, хотя и очень скромно, а по тем временам это было не принято, то мне было сделано соответствующее внушение. Картина успеха не имела, и я подарил ее сестре моей жены[86].
А между тем время шло да шло. Вот наступил и 1886 год, навсегда мне памятный…
Большую картину вчерне я написал. Надо было ее кончать — в маленьком номере тесно, отойти некуда. Как-то встретил Иллариона Михайловича Прянишникова, спрашивает, как дела? — говорю ему, как дела. А он и предлагает мне перенести картину в Училище, в свободную мастерскую. Конечно, я ухватился за это предложение, и вскоре картина моя была в огромной мастерской наверху, где архитектурные классы. Стал кончать, ко мне стали заглядывать не только ученики, молодые художники, но и наши мэтры. Чаще других — Прянишников. Как-то раз входит он не один. С ним артиллерийский полковник, очень приятного вида. Это был Николай Александрович Ярошенко. Прянишников представил меня ему, сказав: «Это наш будущий передвижник».
Я был очень доволен этим посещением, положившим начало самых дивных отношений между мной и Ярошенками на многие годы, на всю нашу жизнь.
Вот и весна подошла. Скоро надо ставить картину на суд. Я ею не был доволен. Чувствовал, что не справился, хотя, по тем временам, затея и была смелая, но не того я ждал. Вышло как-то внешне, неубедительно, хотя, быть может, и красиво.
Время от времени заходила жена. Ну, ей-то картина нравилась, хотя она иногда и говорила шутя: «Ты не мой, Мишенька, ты картинкин».
И то была правда — я весь был в картине, в заботах о ней, о ее судьбе и только, когда не был в мастерской, вспоминал о другом, о предстоящем скоро более важном событии, чем получение большой серебряной медали, чем звание классного художника. Таковы-то в большинстве мы, художники… в этом надо, к сожалению, сознаться.
Наступил и день суда, 12 мая. Картину снесли вниз, поставили в натурном классе с другими вещами, представленными на большую серебряную медаль. Что-то Бог даст…
Все обошлось хорошо. Медаль и звание я получил, я — «классный художник», впереди неясно, но надежд много… Как знать, может быть, и в самом деле когда-нибудь и передвижником стану… Всякое бывает…
Отпраздновали мы мой успех, были пельмени, вспоминали Уфу. Весело прошел день, беззаботно. На другой день вздумали побывать в Сокольниках. Всю дорогу туда и обратно моя Маша была особенно оживлена. Шалости не прекращались. Она была так интересна в своей большой соломенной шляпе с шотландскими лентами, так к ней шло ее простенькое, как всегда, платьице. Она взяла мою палку, шла под руку со мной и болтала так заразительно, что все встречные смотрели на нее с явным сочувствием, а некоторые говорили: «Как мила!» Так памятен этот ясный, солнечный день мне до сих пор. Это было 13 мая.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.