Уфа. Первая любовь
Уфа. Первая любовь
Таково было положение летом 1883 года.
Я пробовал найти себе занятие. Этюды не писались, все было не по душе… Завел дружбу с фотографом. Он охотно снимал меня в разных, более или менее «разбойничьих» видах и позах. Дух протеста неудачника — уфимского Карла Моора[75], в то время отразился на всех снимках моего приятеля-фотографа. Однако и это меня не удовлетворило.
И вот как-то была назначена в городском Ушаковском парке лотерея-аллегри. Разыгрывались, кроме вещей обычных, пожертвованных за ненадобностью купцами, разными дамами-благотворительницами, бурая корова, велосипед и еще что-то заманчивое. Скуки ради и я пошел в парк, и на лужайке, где продавались билеты, где была большая толпа жаждущих выиграть корову, вдруг остановил свой взор на двух незнакомых, не уфимских (уфимских-то я знал поголовно) барышнях.
Одна из барышень была небольшая полная блондинка, другая — высокая, стройная, темная шатенка. Обе они были одинаково одеты в тогда еще невиданные в Уфе малороссийские костюмы, суровые с вышивками, и в одинаковых широких, типа «директория», шляпах, черных, с красивыми шотландскими лентами, на них наколотыми. Они обе весело болтали, но держались особняком, не смешиваясь с провинциальной толпой. Сразу было видно, что барышни были или петербургские, или московские.
Мое внимание было всецело поглощено ими. И, как на беду, не у кого было спросить о них, разузнать что-нибудь. И я, позабыв о лотерее, обо всем, стал зорко высматривать незнакомок — так они мне нравились, особенно высокая. Когда мне удавалось стать поближе, смотря на нее, мне казалось, что я давно-давно, еще, быть может, до рождения, ее знал, видел. Такое близкое, милое что-то было в ней.
Лицо цветущее, румяное, немного загорелое, глаза небольшие, карие, не то насмешливые, не то шаловливые, нос небольшой, губы полные, но около них складка какая-то скорбная, даже тогда, когда лицо оживлено улыбкой очень особенной — наивной, доверчивой и простодушной… Голос приятный, очень женственный, особого какого-то тембра, колорита.
Словом, эта «высокая» не была похожа ни на кого из мне известных, тех, что мне нравились, и, быть может, только одно воспоминание детства совпало с тем, что я видел сейчас. Какое милое, неотразимое лицо, говорил я себе, не имея сил отойти от незнакомок.
Проходил, следя за ними, час-другой, пока они неожиданно куда-то не скрылись, и я остался один, с каким-то тревожным чувством. Побродив в толпе с полчаса, пошел домой, думая о «высокой».
Так прошло несколько дней, с неделю, быть может, или больше. Помню, я ехал где-то по Успенской улице верхом на своей Гнедышке и вдруг совсем близко увидал идущую мою незнакомку в том же малороссийском костюме, в той же шляпе, но только под зонтом. Солнце пекло, и она — моя незнакомка — от него пряталась.
Что мне было делать, как быть?.. Я решил высмотреть, куда она пойдет, и, остановив коня, стал издали наблюдать. Она зашла в какую-то мастерскую, не помню какую, я стал вдали гарцевать в надежде, что не век же незнакомка там будет, и действительно, минут через пятнадцать — двадцать она появилась вновь, и мы двинулись в путь, куда? — посмотрим…
Барышня шла, я подвигался вдали почти шагом. Долго путешествовали мы, и я заметил, что незнакомка догадалась, что всадник едет не сам по себе, а с какой-то целью, и стала за ним наблюдать в дырочку, что была у нее в зонтике, так, как смотрят актеры со сцены на публику.
Мне стало казаться, что барышня меня хочет перехитрить, а я был двадцатиоднолетний упрямец и решил во что бы то ни стало узнать, кто она, моя очаровательная незнакомка. Миновали мы мост через Сутолку (про нее весной местные жители говорят — «Сутолка играет»). Вот мы и в Старой Уфе, пригороде, поднялись на монастырскую гору.
Барышня прибавила шагу, видимо, всадник ей надоел или ей захотелось поделиться о нем своими впечатлениями с блондинкой. Так или иначе, скоро она очутилась около деревянного домика с мезонином, с большим садом и нырнула в калитку.
Я остался перед неизвестностью. Проехал около ворот, на дощечке прочел имя владельца… и только. Что делать? — проехал еще немного. Там поле, а дальше Сергиевское кладбище, дорога в Новиковку, на Чертово Городбище…
Стал я думать думу, как узнать, кто владелец домика с мезонином в Старой Уфе, и через какое-то время узнал случайно, что это — учитель землемерного училища Н. И. Мартыновский, года полтора [тому назад] приехавший из Москвы и вскоре овдовевший. Сейчас он купил домик в Старой Уфе, живет уединенно, много занимается садоводством.
На первый раз узнано довольно. Теперь надо идти дальше, и я стал настойчиво и терпеливо ждать случая, если не познакомиться с моей незнакомкой, то хотя бы ее увидать еще где-нибудь. Оказались общие знакомые, через них я узнал, что мою «высокую» зовут Мария Ивановна. Имя простое, но такое милое… Узнал, что [её] брат, потеряв жену, оставшись с новорожденной дочкой, затосковал; ушел в себя, как-то «замолчал» и что барышни почти нигде не бывают, но что они очень милые. Старшая — Мария Ивановна, кроме того, необычайно добрая, все и всем раздает, узнал про нее почти легенды. Все слышанное мне больше и больше нравилось. Тут где-то близко было и до идеала. А о нем я, видимо, начал после Москвы и Питера задумываться.
Общие знакомые однажды пригласили меня в Блохин сад[76] намекнув, что там будет и Мария Ивановна. Я не заставил себя просить, был раньше всех на месте. Появились мои знакомые, студент медицинской Академии К-н, его сестра и две мои знакомые незнакомки. Познакомились…
Я быстро «управился» со студентом и всецело завладел вниманием Марии Ивановны. Откуда что бралось! Вечер пролетел, как мгновение. Прощаясь, студент был со мной холодно-сдержан. Разве уж это такая беда! Вскоре мы где-то вновь собрались, и целый ряд планов на будущие свидания был скоро установлен. Тут были и пикники, и поездки на лодке по Белой, и еще многое.
Изобретательность моя была неисчерпаема, да и бедный студент не отставал, его шансы были реальней: он был на последнем курсе, так сказать, без пяти минут доктор, а я незадачливый ученик Училища живописи, с какой-то сомнительной будущностью художника и только… Не трудно было, казалось, сделать выбор, и однако…
Нашлись и еще знакомые. Оказалось, батюшка Сергиевский (Федор Михайлович Троицкий) хорошо уже знаком со своими новыми прихожанами, а у нас он был давно-давно желанным гостем и почему-то любил меня, быть может, потому, что, будучи с душой артистической, находил во мне какие-то созвучия со своими художественными порывами и мечтами.
Однажды после обедни у отца Федора (по своему приходу он звался «батюшкой Сергиевским») собралось много народа, был там и я, были и мои новые знакомые. Пришлось за чаем сидеть рядом с Марией Ивановной.
Как всегда, отец Федор был душой собрания, он сидел против нас и, как опытный и мудрый старец, прозрел без особого труда наши сокровенные тайны, коих и мы еще, быть может, не сознавали в полной мере. Почему-то к нам его речь обращалась чаще, он как бы соединял нас, благословлял. И мы потом, спустя много времени, оба это чувствовали, радовались. Тут же было решение, что в один из ближайших хороших лунных вечеров все мы, тут бывшие, отправимся пикником на Шихан. Конечно, как всегда, и тут заводчиком всего дела был Сергиевский батюшка.
Попробую я, однако, дать краткое описание нашего дорогого батюшки. Его доброта, веселость, его внешний приятный облик, столь гармонический с его душевным, духовным обликом, влекли к себе всех. Отец Федор был высок ростом, хотя годы и сделали его несколько сутулым (ему тогда было лет пятьдесят шесть — пятьдесят семь). Чаще всего он в памяти моей рисуется в белом подряснике и в вышитом цветами поясе. Голова его была красивая, благородного облика, волосы густые розовато-бледного оттенка, такова же и окладистая приятная борода. Но что в нем было пленительно-прекрасным — это улыбка, такая доверчивая, полная необыкновенной доброты. Она была покоряющая, и пленение ею было радостным. Было сознание, что человек, одаренный такой улыбкой, верный ваш друг. Это чувствовали и старые, и малые, и простые люди, и люди «умственные».
Отец Федор был натура богатая и, в те времена, среди духовенства редкая. Он всем интересовался, но больше всего любил, после своей маленькой деревянной Сергиевской церкви, искусство во всех его проявлениях. И он со всей простотой своей ясной неомраченной души умел служить ему. Он был и живописец, и поэт, он прекрасно, задушевно пел мягким музыкальным тенором. Он играл на скрипке, и скрипка его пела, звуки ее обволакивали душу каким-то глубоким, сладостным очарованием.
В службе отец Федор любил больше быть без дьякона, и все возгласы Ектиньи[77] как бы пел, и пение это было таким призывным, молитвенно-восторженным. Его душа была горячей участницей совершаемых таинств и заражала молящихся. И он иным быть не мог.
Все образа иконостаса Сергиевской кладбищенской церкви были написаны самим отцом Федором. Они были очень примитивны, но почему-то глаз это не оскорбляло.
Сердце ваше радовалось, когда голос отца Федора иногда восторженно вырывался из алтаря, сливаясь с голосами хора, придавая звукам его великий, живой смысл молитвы к Господу.
Нужно было видеть озабоченность, хлопоты отца Федора перед большими праздниками: Пасхой, Рождеством, Сергиевым днем. Задолго он объявлял по приходу о необходимости подмоги. И женщины радостно откликались на его призыв. Вся церковь преображалась в какой-то цветочный рай. Цветы несли кто какие мог: от коленкоровых и бумажных самодельных до тропических в больших зеленых кадках. Все мылось, чистилось, и сам отец Федор на лесенке, высоко убирал иконостас цветами. Тут же шли спевки, все были на ногах, все радостно жило, ждало того дня, когда отец Федор в праздничных ризах, сияющий, с восторженными слезами на глазах восхвалит Бога своим чудным, мягким, несравненным голосом… Праздник был полный, все его чувствовали, все были счастливы, довольны.
Отец Федор был первый заводчик домашних спектаклей, причем он не только был со своей скрипкой в оркестре, но подчас давал дельные советы, как режиссер. У него было чутье какое-то. Все, до чего он прикасался, оживало.
Он и на пикниках был моложе всех. Кто первый костры начнет жечь? Отец Федор. Кто хор наладит? Он же, все он, все о<тец> Федор, все наш Сергиевский батюшка.
Вот на стене, на деревянной стене Сергиевского кладбища, написано стихотворение — грустное, трогательное, о тщете жизни, о мытарствах души человеческой. Чье это стихотворение, кто так разволновал вас? Да все тот же о<тец> Федор, так часто провожающий по этим тенистым березовым дорожкам своих прихожан туда, куда и сам через несколько лет он ушел.
И подумайте, месяца за два, он после вечерни позвал кладбищенского сторожа (он же был и могильщик) Федорыча идти за собой. Пришли к месту за алтарной стеной. Отец Федор и говорит: «Вот что, Федорыч, начни-ка ты, не торопясь, рыть тут могилку, а когда выроешь, прикрой ее досками и пусть стоит». Федорыч пробовал протестовать, ворчать, но авторитет отца Федора был велик, и могила была, не спеша, вырыта. А там, через месяц с чем-то слег о<тец> Федор, проболел сколько-то и скончался как раз в тот час, как ударили к «Достойной»[78], и преосвященный Никанор, услышавши в соседнем монастыре, где он парадно служил обедню, траурный звон, оповещавший о смерти священника, тотчас же после обедни прибыл в дом отца Федора и отслужил первую панихиду по нем.
Похороны были народные. Преосвященный Никанор отпевал и провожал покойника до кладбища. Народ нес бедный гроб отца Федора всю дорогу на головах, и много было пролито тогда о нем искренних, горячих слез… Таков был наш «батюшка Сергиевский»…
В своей жизни я знал лишь одного ему подобного — о<тца> Сергия Щукина, жившего в Ялте. Та же одаренность, богатство натуры, та же способность одухотворять, оживлять все и вся своей верой, своим словом и действием. Не было только в о<тце> Щукине того внешнего благообразия, коим был одарен о<тец> Федор.
Итак, возвращаюсь к прерванному, к тому, как наша компания под предводительством о<тца> Федора собралась на Шихан. Вечер был прекрасный. Мы, все участники, запаслись съедобным и отправились веселой толпой.
Шихан-гора на берегу Белой близ мужского монастыря место само по себе ничем не примечательное, особенно вечером, когда темно. Но за Шиханом была особая слава, туда ходило издавна погулять много народа.
Вот и мы потянулись туда же. Скоро разбились по парочкам, по группам. Кузнечики стрекотали, где-то за Белой горели костры у рыбаков, где-то внизу плыли на лодке, пели. А у нас на Шихане было тихо, пока отец Федор не стал скликать народ к чаю. Собрались вокруг зажженного большого костра. Кто-то затянул хоровую, все подхватили, и долго в ночной тишине плыли мелодические звуки старой, всем известной песни про Волгу, про широкое раздолье…
Этот вечер сильно сблизил нас с Марией Ивановной. Едва ли не он был решающим в нашей судьбе. Чаще и чаще стала потребность видеть друг друга…
В то же лето та же милая компания собралась на Белую ехать на лодках. Спустились к реке (на ней в ту пору было много плотов). И вот кому-то пришло в голову, пока рядились с лодочниками, пробраться на эти плоты. Один за другим мы очутились на воде. Стали перебираться с одного плота на другой, и я как-то незаметно отстал от своей дамы, а она уже была далеко, на другом плоту с моим соперником, с Пьером Бобо, как мы его прозвали в честь, должно быть, Боборыкина. Вот я и поспешил туда же по плотам. Осталось перескочить с одного на другой, и так как я особой ловкостью в движениях не отличался, то, прыгнув, не рассчитал расстояния и угодил прямо в воду. Я не умел плавать, и меня стало течением втягивать под плот. Дело было плохо. Все на плотах увидели мою оплошность, кинулись спасать меня. Первой же и ближней ко мне очутилась бледная, взволнованная Мария Ивановна. Она быстро нагнулась, протянула мне руки, и я кое-как схватился за них и был вне опасности.
Меня живо вытащили на плот всего мокрого, и едва ли я был похож на героя романа. Так или иначе, спасительницей моей была признана Мария Ивановна. И она, довольная, счастливая, принимала поздравления. Сейчас же меня повели на берег и где-то в кустах раздели и стали сушить на солнышке мои одежды, а я сидел тут же в естественном своем виде и размышлял о случившемся и благодарил Бога и мою спасительницу.
Когда пообсох, мы все же поехали по Белой, и, помню, Мария Ивановна сидела у руля, а я против на веслах. Как она была прекрасна и счастлива в тот вечер… В своем спасении ею я видел тогда какое-то предопределение.
Еще не раз мы с Марией Ивановной в то лето имели случай встретиться. Между нами все давно выяснилось, мы договорились. Время приближалось к отъезду в Москву. Решили пока что ждать…
Накануне того, как я должен был выехать, мы в последний раз встретились вдвоем. Гуляли где-то за Татарским кладбищем. В моей памяти вся эта прогулка оставила воспоминание чего-то фантастического. То, что было перед нашими глазами, я не раз позднее видел во сне. Красота самой природы тех мест, где мы бродили рука об руку, то, что тогда говорилось, чувствовалось, оставило во мне впечатление совсем не реального, а какого-то сновидения. Тут перепуталось все в моей памяти, так было необычно и прекрасно пережитое тогда…
На другой день я, холодно простившись с родителями, один, никем не провожаемый, уехал на пароход. Грустен был мой отъезд, и его скрасила лишь пришедшая пешком в ненастный день на пристань (за несколько верст от Старой Уфы) Мария Ивановна. Не была радостна и она в тот день. Впереди была тяжелая неизвестность. Разлука на год тоже не была легка. Моросил дождик. Дали второй свисток. Мы простились. Я остался на пароходе один. Скоро пароход отвалил от пристани, и мы еще долго обменивались с Марией Ивановной прощальными приветствиями, пока она не скрылась из моих глаз вовсе.
Я ехал в Москву, в свое родное Училище, где уже не было Перова и на его месте был Владимир Маковский. Скоро я вошел в свою среду. Стал усердно посещать классы утренние и вечерние. Но чем особенно в это время был увлечен — это эскизами.
Эскизы задавались, как и раньше, на несколько тем, и я незаметно для себя вошел во вкус, стал делать на все заданные темы и скоро стал замечать, что мною ничто с таким удовольствием не работается, как эскизы. Я стал чаще и чаще получать за них первые номера, награды. Стал замечать, что на экзаменах ученики ждали моих эскизов, как прежде ждали эскизов Яновского, Сергея Коровина, Рябушкина, словом, тех, кто особенно отличался по эскизам. И это мне еще больше придавало рвения. Около моих эскизов собиралась толпа. Я был снова «герой дня».
Однако и в классе я был не тот, что раньше. Я уже не манкировал этюдами и рисунками, и они, хотя и были не самыми лучшими, но и не были так слабы, как раньше. Я все же преуспевал. Стал иным. Благоразумие взяло верх, и хотя изредка я срывался, но это было уже не то, что раньше. Я жил на полной своей воле в меблированных комнатах «Восточные номера», где меня знали все за порядочного головореза, но это было далеко не то, что прежде.
Так шли дни за днями. Новый профессор ко мне относился хорошо, но близости к нему у меня не было, и думается, что Владимир Егорович видел, что я еще продолжаю жить воспоминаниями о Перове, и оставлял меня сознательно пережить это состояние, более глубокое, чем можно было думать.
Владимир Егорович был умный, конечно, очень одаренный, но с сильным холодком, и в нем не было перовской горячей, хотя часто и раздраженной, желчной потребности прийти на помощь ученикам. У Прянишникова были грубая искренность и неподдельная к нам симпатия. У Маковского, напротив, были любимцы, они бывали у него на квартире, нам же, остальным ученикам натурного класса, жизнь его мастерской и, того больше, его домашняя жизнь была совершенно чужда, и он был с нами на официальной ноге. Его манера держаться, эти его «голубчик мой», «здрасьте, батенька» и т. п. нас с ним не сближали. И все же я должен сказать, что ко мне лично он относился мягко и ничем не вызывал к себе моего недоверия. Просто я был для него «ученик Перова». В этом было и хорошее, и «так себе».
На одной из ученических выставок, кажется, первого года, как появился у нас Маковский, я поставил две небольшие картинки — «Знаток» и «Дилетант». Обе они сильно смахивали на жанры нашего профессора. Сделалось это совершенно невольно. Обе картинки были написаны довольно ловко для ученика, и одну из них — «Знатока» — в первый же день выставки купил старик Абрикосов и, как мне тогда сказали, купил по настоянию Владимира Егоровича[79]. Подозреваю, что случилось это потому, что картинка моя слишком была родствена творчеству Владимира Егоровича. Этими двумя ранними произведениями и кончилось мое невольное подражание этому талантливому, но далекому от меня художнику.
И все же, повторяю, Владимир Егорович в те дни не был мне враждебен — это случилось гораздо позднее, когда я вышел на самостоятельную дорогу, когда явился «Варфоломей» и многие последующие картины[80].
Так или иначе, и этот год кончился. И я опять приехал в Уфу и все еще без желанных медалей, без звания хотя бы свободного художника[81].
С приездом домой нахлынули с новой силой все те чувства, которые я испытал впервые в предыдущее лето. Начались опять незабываемые дни радостей и новых огорчений, и чем этих огорчений было больше, тем и радости были сильнее. Родители мои и слышать ни о чем не хотели, и мне стоило огромных усилий, чтобы выдержать то противодействие моему намерению жениться на любимой мною девушке, которое все сильнее и ярче разгоралось в семье. Каждое свидание наше стоило нам обоим много горечи, много мук.
Лето прошло, как в угаре, прошло быстро, и вот новая разлука, неизвестно, надолго ли… Надежды мало, но взаимные клятвы придают силы, веру, а следовательно, и надежду. И я опять в Москве, в училищном водовороте, в непрерывной переписке с Уфой.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.