ОСЕННЯЯ НОЧЬ

ОСЕННЯЯ НОЧЬ

Ночь на дворе. Тускло коптят фонари. Шумят старые деревья.

Он торопит кучера. Скорее, скорее — к новой жизни, в дальней обители. На плечах мужицкий армяк, на ногах юфтевые сапоги, смазанные с вечера дегтем.

Кусок хлеба зачерствел в столе под рукописью. Хлеб он спрятал два дня назад, замыслив побег от мира. Впрочем, побег он замыслил лет пятьдесят назад, чуть ли не в дни женитьбы.

Три рубля есть у него. Он отдаст их старшине как мирское и суетное. Поедет в вагоне второго класса, как едет народ. В братстве наденет белую славянскую рубаху; забудет семью, двор, лицемерие, рабство, насилие над людьми и животными; может быть, примет новое имя, обновится; будет честно в свои восемьдесят два года ходить за деревянным плугом, корчевать вековые пни, есть ржаной хлеб, запивая ключевой водой.

Писал ли он о том, что нет напитка вкуснее простой воды? Не знает. Уже давно он читает свои страницы как незнакомые, написанные другим, тщеславным и искусственным человеком.

Однообразие пагубно и для самого вкусного; поэтому иногда будет пить отвар из лесных трав, лакомиться диким медом, шиповником и березовым соком.

Но главное рожь, гречиха, соль и вода.

Он оставит себе лишь одно светское — поэзию человека, с которым в молодости мечтал сравняться, и даже стать выше, и давно понял, что это невозможно.

Да, больше ничего не возьмет он от мира — ни злата, ни булата, ни славы, ни замыслов.

И поэзию-то возьмет не вещественно, не в книгах, а в душе; и когда вместе со всеми получит урок на лесной делянке срубить столько-то дерев, мысленно, чтобы не слыхала честная братия, в коротких перерывах упьется:

Духовной жаждою томим,

В пустыне мрачной я влачился…

Он с трудом устроился в карете. Последние дни недужилось. Были и приступы. Доктора уже посматривали друг на друга с тем особенным, тщеславным пониманием, когда смерть у ворот требует свою княжью дань.

Лекаря не знают, что он был мертв восемьдесят два года, а ныне восстал из праха страстей, потому что смирился до конца.

Сознание, для которого все лишь предмет истины, неумолимо чертило: ты боишься смерти, бежишь от небытия, ужасной, чудовищной несправедливости. Чтобы прогнать страх смерти, он подумал, что еще не отрешился полностью от ложных соблазнов. Он любил зори, поля, красивых женщин, оружие, а надо презирать это, тленное, обманчивое, и возвысить бессмертную душу до высшей любви.

Аллея кончилась. Дождь усиливался. Лошади понеслись.

Он забылся, и тут же сердце сжалось. Почудилась погоня, рыдающая и злая жена, слуги, крестьяне, дети…

Нет, это стучат колеса кареты.

Он закрыл глаза. Покалывало в боку.

Шум погони сильнее — или это шум крови? Слышны выстрелы…

А, это мчится в дыму погони Хаджи-Мурат, замысливший побег от мира, в горы, к себе самому…

Только бы не перестать быть самим собой, только бы ты не отказался от себя… Кто сказал это — Петрарка? А индийского поэта Калидасу он помнит хорошо: «Ну, вот, я отослал Сакунталу в дом к супругу — и снова я стал самим собой».

Чтобы отвлечься от боли в боку, представил себя одним из мюридов, скачущих от казаков. Лишь третьего дня еще работал над кавказской повестью.

Ух, как ловко стреляет на всем скаку этот весельчак и грешник, игрок Хан-Магома!

Дышится легко. Вдали сиреневые горы, резко изломавшие белыми венцами глубокую синь горизонта. Конь, словно пущенная по ветру стрела!

Выше… Выше…

Его владения кончились. Карета мчалась.

С тоской подумал: так и не удалось написать эту повесть — любимейшее детище; десять лет работы — и тщетно; даже не выбран еще окончательно репейник-символ, осталось два.

Какой оставить лучше? Или выбросить оба? Найти пушкински простой вариант. Символы — откровенное искусство, а надо бороться с искусством, надо чтобы оно в произведении умерло, став правдой. Как умирает зерно, став колосом.

Его давно называют мировым гением. Сравнивают с Буддой и Моисеем. Четвертое поколение земных людей воспитывается его книгами. А он чувствует: только теперь, в «Хаджи-Мурате», достиг вершин мастерства. В конце жизни. Когда дух окреп мощно, а оболочка духа — немощное тело — уже не выдерживает напряжения, рассыпается.

Что же оказалось вершинами? Пушкинская простота. И простодушная ясность чеканного библейского стиха. Все средства выразительности — даже язык — как бы отсутствуют; остается чистая ткань содержания. Ни одного самоцельного слова. Мятущиеся новые поэты прикрывают безликость мысли, путаницу в голове ворохами словесных цветов.

Но достиг ли и он вершин? Печатать «Хаджи-Мурата» не решался — масса вариантов не удовлетворяла.

Повесть решительно не похожа на его предыдущие книги. Он младенчески рад от нового завоевания, но и напуган. Он разорвал круг времен, вырвался в грядущее, не зная его, и растерялся, как человек, попавший на торг с монетами иного мира, которые никто не мог ни разменять, ни принять в уплату.

Фраза в повести совсем другая, нежели раньше. Любимый знак — точка с запятой теперь не нужен — нет фраз на полторы страницы. Нет мучительных сомнений, раздоров мысли. Есть пушкинская простота. Но рядом — символическая изысканность, тонкость и нервность будущих веков. Это пугало.

Он думал, что давно достиг той абсолютной высоты, с которой шагнуть дальше — идти вниз. А «Хаджи-Мурат» открыл новые пики вершин. И значит, надо снова карабкаться, падать, идти выше.

С ненавистью подумал о каторжной своей работе. Как галерник к веслу, прикован он к любимой деревянной ручке; на ней, как мозоль, белеет потертость от пальцев. Обступили слова, фразы. Надо немедленно вернуться домой, к рукописи и вписать их.

Карета неслась сквозь дождь и мрак. По черным полям горбато чернели стога. Робко мелькнет огонек лучины в дальней избе — и снова мгла, тоска, неизвестность.

Ему грезятся и картины детства, и самое последнее в зареве событий, охватившем его дом на склоне лет. Словно трагический персонаж, мечется он по сцене накануне пятого, последнего акта.

Или это начало новой драмы? Это похоже на начало: ночь, спящий дом, в тишине он встает; стукнув своему врачу и сомышленнику Маковицкому, сказал «едем»; Маковицкий, ни слова не говоря, поднимается, берет свой баульчик — и они мчатся в карете навстречу новой жизни.

Скорее, это конец, когда и волк, и кошка бегут в глухую чащобу прятать старые кости. Тогда почему они с Маковицким так напоминают мальчишек, задумавших сбегать за темный бор, куда не пускают их взрослые? Наверное, от положения — в нем, помимо трагического, есть и нечто смешное, как в искусстве.

Вот он сегодня уже не ночует дома. Что ждет его завтра? Станет ли он, наконец, самим собой? И надо ли еще жить?

Напрасно он не стал писать стихи смолоду. Как поэта его давно бы убили — на дуэли, чахоткой в тюрьме, из-за угла — поставили бы памятник, и все было бы кончено. Поэт обнаженней, хотя проза более разрушительна. Хотел же написать «Казаков» стихами.

Когда-то он мучительно завидовал Пушкину, владеющему и стихом, и непревзойденной прозой, и магической силой трагедии. Сравняться с Пушкиным сумел только Лермонтов.

Колеса зашелестели мягко, проваливаясь в завалы листьев. Ветер гудит в деревьях. Подступила старческая слабость, боль неизбежного прощания с жизнью. Кажется, впервые почувствовал трагическую прелесть строки:

Роняет лес багряный свой убор.

Как хорошо! Зимним утром, еще в синей тьме, услышать далече звон службы; зажечь восковую свечу и помолиться на темные в серебре книги; затопить в лесной келье печь; и под тихим, густым, древнерусским снегом колоть дрова; встретить в лесу лосиху с лосенком, поговорить с ними, ощущая великое родство с внимательными соснами, чуткими снежинками и солнечной пушкинской строкой:

Тихо запер я двери

И один без гостей

Пью…

А вечером, при восковой свече, тесать кленовые топорища, грабли, вытачивать ольховые чашки, зарабатывая на хлеб; и лишь на мгновение, глянув на тающий воск свечи, вспомнить весну, молодость, жужжанье пчел в лугах, строящих пахучие кельи.

И опять резать светлый ясень, желтоватый орех с кольцами годов; перед сном припасть к суровому и чистому источнику огненных откровений Библии на древнееврейском языке, а среди ночи восстав, мученически разгадывать тайны неба.

Отныне его мир — свеча, изнурительный труд и первородное слово, которое блещет только потому, что лишено позолоты искусства.

Так он будет бороться с пушками и кинжалами, с развращающим бездельем городов, с телеграфом и электричеством, с поездами и адвокатами.

С ужасом и омерзением вспомнил, как любил кавказский черненый клинок и как им дорезал в лесу раненого зайца.

Богомерзкие руки! Они так уверенно сжимали шейку приклада, когда к бастионам приближались фигурки французских солдат — живых людей, с сердцем, родиной, матерью.

Правда, эти руки гладили голову ребенка, держали заступ и перо. Часто фраза не получалась в сознании, он брал перо — и руки писали нужное. До сих пор он помнит, как болели они, обмороженные зимой на пруду. А то, что руки столько лет грело солнце, ласкала женщина, обмывала вода — не помнится. Вот так же помнятся дни голода и охотно забываются дни благоденствия.

Эгоистичен, несовершенен царь природы. Как много в нем рабского, звериного, единоличного. Не потому ли сказал поэт:

Из равнодушных уст я слышал смерти весть

И равнодушно ей внимал я, —

что даже со смертью возлюбленной у нас не убавляется ни пальцев, ни печени, ни зрения. Возможно ли стереть «недоступную черту меж нами»?

Зажурчала вода в спицах колес — переезжали речку.

Во рту сухо, жестко. Припасть бы сейчас к холодному лесному ручью. Да, ничего нет вкуснее ржаного сухаря и простой воды в знойный полдень. И развернулась картина…

Князю принесли воды в большом березовом ковше, стянутом серебряными обручами. Вода была мутновата, с соринками и ослепительно холодна.

Он пил. Капли стекали по молодой красноватой бородке. Молча стоит белокудрая дружина в боевых перчатках, залетевшая на край земли.

Пьет из рук, из шелома, прямо из реки. Отказался от греческого вина и снова попросил воды, в которой растворились все соли, цветы и солнце мира.

Падает чудный древнерусский снег. Густо улепливает маковки церквей, княжьи постройки, крестьянские избы, лавки торговых людей.

Рядом из проруби берут воду деревянными обледенелыми бадьями. С морозу вода хороша!

Всюду многотерпивое дерево, суровое тканье, воск и пенька.

Он — князь стоит на коленях в иконописной гриднице — уже дряхлый старик, без меча и бронзовых налокотников, позади бояре в куньих шапках. Ярого воска свечи — свет мира, смирения, истины…

В карете душно, холодно. Бок давит котомка. Хочется пить. Отчего-то пробежали слезы.

Как темна осенняя ночь, полна влаги, тоски, одиночества.

Словно за версту светятся фонари кареты. Лоснятся спины графских лошадей; над ними восседает толстый от кафтана и кушака кучер.

«Разжирели», — подумал с неудовольствием и устыдился: лошади скакали, как на пожар, не щадя себя, хотя кучер не поднимал кнута.

Надо отказаться от жгучих соблазнов памяти и войти в обитель труда и братства чистым от этой скверны.

Он когда-то хотел стать выше других — и теперь тяжкой пашней будет добиваться чести развязать ремни на обуви у последнего из людей.

Более полувека — какая длительная туча окутывала его! — он был то великосветским человеком, то осенним ветром в полях, то восторженной дворянской девочкой, то терпеливым мужиком, то шмелем, вяло и сладко уснувшим в цветке, то, как оборотень, прикидывался обманутой женщиной, то творил черную магию — был коляской, везущей любовницу на свидание, ощущая шелк ее ног на себе…

И ни разу не перестал быть графом, офицером, проповедником, завистником и ревнивцем.

Все ложь. Суета. Лицедейство.

Как чудесно, что он прозрел, успел осознать, что вся жизнь была заблуждением, помыслами о славе, о новой религии — он и Христа хотел превзойти!

Поистине он выступал в картонных латах испанского идальго!

Он не верит священникам; отлучен от церкви; в Средние века его бы сожгли. У него свой бог. Он не верит в загробную жизнь и яростно протестует против природы, ничему не дающей бессмертия, кроме самой себя. Тем более жутко, что мог умереть, не прозрев, не познав сладчайшую истину: жить так, как живут деревья, облака, пчелы, свечи, как живут независимо от всех стихи Пушкина:

Отделкой золотой блистает мой кинжал…

Чудесно и это — в отличной черкеске, на скакуне, с кинжалом, под градом пуль. Честные, беспомощные и отважные горцы — они впереди за увалами, бьют в цепь николаевских солдат из старинных фитильных ружей, напевая с печальным гневом «иль ля алла»…

Очнулся. Подозрительно посмотрел на спутника — не проведал ли Маковицкий, что он лермонтовскую строку приписал Пушкину?

Впрочем, не все ли равно.

Он не хочет открывать глаз на эту ненастную, с дождем и ветром, осеннюю ночь. Ему холодно, а лоб печет от жара.

Он боится погони, слез старшей дочери. Ему невыносимо жаль семью — ей выпал тяжкий крест идти рядом с ним в пучине его заблуждений.

Жребий брошен. Скорей бы добраться до станции.

А пока он еще погуляет — последний раз! — в лермонтовской бурке и с тем кинжалом-поэтом, которому сказано:

Твой стих, как божий дух, носился над толпой;

И отзвук мыслей благородных

Звучал, как колокол на башне вечевой,

Во дни торжеств и бед народных.

Но никак не может представить далекого Пятигорска, города, в котором записал в дневнике, что его призвание стихи, а не проза — так потрясла его вечная прелесть Кавказа.

Изнемогающий мозг в полубреду, в полугрезах.

Обступают лица судейских. Кого-то судят за убийство. Он среди присяжных, в кавказской бурке. Удивляется, что никто не обращает внимания на этот наряд в уездном российском городе.

Его что-то гнетет. Судьи за столом, но не в креслах, а на скамье — такая же у подсудимых.

Суд высший — судят всех.

Суд праведный — нет в мире виноватых.

Суд страшный — никто не спасется.

Он вежлив, внимателен, говорит по-французски с адвокатом; на совещании курит с председателем и наблюдает за пеплом его сигары.

Внутренне светится мечтой — под буркой кинжал. Он поразит им и суд, и город, коптящий на весеннюю зелень каменноугольным дымом, и блестящий Петербург с холодом дворцов, парадов и разврата, и сонную богомольную Москву с самоварами — полутатарское ханство.

Он запасся и парой превосходных пистолетов в бархатном ящике. Но руки немеют. Он боится приговора. Он знает, что он-то и есть главный преступник…

Кавказская станица открылась. Оправленная в серебро гор — горы накиданы вокруг, как исполинские седла, повитая зоревыми туманами, с удальцами, пролетающими на конях, и стариками, колдующими над бочкой чихиря.

Близко звякнуло монисто на груди соблазнительно смуглой казачки.

Это звон подков.

Нет — треск выстрелов.

Из горных туманов выплывает эскадра кораблей. На линии ревут медные пушки. На редутах стонут матросы. Адмиралы стоят на ветру с трубами — Истомин и Нахимов. Плачут севастопольские вдовы.

Сознание борется со сном. Липкий ужас от неотвратимого кровопролития. Усатый штабной офицер наотмашь бьет раненого солдата с «Егорием» на груди. Солдат лежа пил спирт из крышки.

Крышка отлетела. Раненый покорно, не противясь злу, пытается встать на ноги, но у него нет живота, вырван снарядом.

Он знает солдата, помнит и отца его в русской деревне.

Слезы великого смирения в голубых глазах мертвеца.

Вот оно, чудо, открывшееся на бастионах, откровение высшей правды — не противиться злу, чтобы победить его. Но тогда почему он сам грозно кричит на усатого офицера, распахивая бурку!

…Иль никогда, на голос мщенья,

Из золотых ножон не вырвешь свой клинок,

Покрытый ржавчиной презренья?

Офицер натянуто улыбается.

Некто отмеривает шаги на темнеющей поляне в лесу.

Пистолеты подняты.

Алые черешни в солдатской фуражке.

Гремит гром. Молния, как бич, как сумеречная змея, обвивает синюю громаду Бештау.

Пушкин падает.

Обожгла резкая боль в боку.

Лицо в душистых кавказских травах.

Шумит дождь, но не мочит его.

Он не слышал выстрела. Не слышал сигнала к началу. Но у него еще есть кинжал. Он писал о нем:

Лилейная рука тебя мне поднесла

В знак памяти, в минуту расставанья…

Он смотрит на толстую спину кучера и, не выдержав, стонет, как матрос на редуте.

А дождь не мочит оттого, что над головой верх кареты.

— Может, вернуться? — спросил кучер, подтягивая красные вожжи.

— Поезжай поскорей, — сказал Маковицкий и осторожно спросил: — Вы хотите доктора?

Он иронически, сквозь боль, улыбнулся, оба вспомнили: «Несмотря на то, что Пьера (а в другом месте Федора) лечили врачи, он выздоровел».

Нет, не поедет он в братство — от смерти не уедешь, такого поезда не выдумают, и хорошо, в природе нет совершенства, и смерти достойно все. Сейчас повернет назад, домой, в горы, к себе самому. Перепишет начало «Хаджи-Мурата», поедет в Москву, в Петербург, в Пятигорск…

Не со свечой.

Приедет с золотым лермонтовским кинжалом и громогласно прочтет выбитые на булате лермонтовские строки:

Лемносский бог тебя сковал

Для рук бессмертной Немезиды…

Господи, это смерть, он опять перепутал стихи.

Огни станции приближались.

Лев Николаевич забылся.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.