5
5
В воспоминаниях Мая Петровича Митурича, в его сдержанно-достоверном рассказе о своей военной судьбе, о жизни отца в военные годы встают живые черты времени, до боли реальные и особенно щемящие своей безыскусной простотой.
Май: «Это было сообщение о начавшейся войне. Речь Молотова возвестила об окончании странной дружбы с Германией. Было это 22 июня, а первого июля, нас, восьмиклассников, отправили в Смоленскую область на рытье противотанковых рвов. Так распорядилась судьба нашими летними каникулами. Отец не удерживал меня, наставлял лишь не затеряться. Он-то лучше знал, что такое война!»
Май — отцу:
«Здравствуй д. папочка. Я все еще в дороге. Куда едем, не знаю. Говорят: „Вы едете на государственные работы, работы не из легких“. Это все, что я знаю, но, конечно, едем не в колхоз. Вообще лучше никому не говори, даже про то, что я тебе пишу. Едем уже сутки в товарном ваг[оне]. Ночь я не спал, но сегодняшнюю собираюсь проспать. Вообще чувствую хорошо. Ехать весело. Когда прибудем я напишу адрес. 1941, 8 час. веч.»[360]
«С Белорусского вокзала „теплушки“ наши прибыли на некую станцию „Снопоть“. И мы, поступив в чье-то распоряжение, двинулись к неведомой (не запомнил ее названия) деревушке, где нас разместили по избам. По пять-восемь человек. Какие уж там были постели — хватило бы пола. Но было лето, тепло. От деревушки до места работ было около восьми километров, и уставали мы так, что засыпали на ходу. Хуже то было, что хотя в придачу к рабочему инвентарю — лопатам, появились кое-где и полевые кухни, продуктов не было, даже хлеба. И нас спасли хозяйки — крестьянки. Когда в сумерках уже добредали мы до ночлега, хозяйка вытаскивала чугунок с хлёбовом, нарезала каравай черного хлеба с пригоревшими к нижней корке капустными листьями. А утром? Как-то и не помню, перепадало ли нам что-нибудь по утрам. Словом, голодуха. Лишь недели через две полевые кухни задымились наконец, и мы стали получать по плошке горохового супа.
На рытье рвов были мобилизованы и студенты, и местные крестьяне-колхозники. И рвы эти — семь метров шириной и три метра глубиной, уходя за горизонт, терялись по безлесной равнине. Почва была песчаная, легкая для копания, но по мере углубления все труднее было выбрасывать лопаты грунта наверх. Часто, не долетая до верха, выброшенный песок сыпался, сползал обратно в ров.
А в воздухе появились немецкие самолеты. Видимо, разведчики. Они не бомбили, не стреляли. Но все же, при появлении самолетов нам полагалось ложиться. И мы с удовольствием отдыхали, приваливаясь к отлогим стенкам рва. Не получая ни газет, ни писем, питались слухами. Вот кто-то где-то узнал, что на Москву был налет пятисот бомбардировщиков. И Москва представлялась нам лежащей в руинах. Но голодуха возбуждала разговоры о еде. Вспоминали, рассказывали друг другу, кто что любил есть дома, кто что и в каком количестве съест, когда вернется домой. Мечтали о мороженом!
Однажды привезли селедку, и каждому „взводу“ досталось почти по мешку. Конечно, съесть столько селедки было трудно, но мы смогли отблагодарить наконец добрых наших хозяек, которым с прожорливостью своей начали порядком досаждать.
Больше месяца минуло со времени нашего отъезда. Спортивные мои тапочки развалились, и я, как уже и многие, остался босиком. Но мы по-прежнему ничего не знали ни о том, что творится на фронте и что дома, в Москве.
И вдруг под вечер нас, школьников, собрали, выдали каждому по 10 рублей — первые заработанные мною деньги, и нестройной колонной куда-то повели. Пронесся слух — домой. Другой слух, передававшийся шепотом, гласил, что немцы высадили десант и мы попали в окружение. Оба слуха впоследствии подтвердились: нас, школьников, успели вывезти, а студенты, ожидая второй очереди, оказались в окружении, из которого пробирались кто как смог.
Протопав до полуночи, мы пришли к какой-то станции, где погрузились в товарные вагоны и, проспав от усталости всю дорогу, оказались на Белорусском вокзале. В Москве!
Доехав на троллейбусе до Сретенских ворот, я шел по бульвару домой. Скоро наш Фролов переулок и дом. А на бульваре — свежие воронки от бомб. С каким же волнением завернул я в переулок, откуда должна была быть видна верхушка нашего дома. Цела! Стучу в дверь, вернее, звякаю подвижной ручкой замка (звонка у нас не было). Дверь открывает незнакомая девушка. От неожиданности я попятился в совершенном смущении. Но девушка спросила: „Вы Май? Входите, входите, Петр Васильевич скоро вернется“.
Познакомились — девушку звали Майя, Майя Левидова, студентка художественного училища имени 1905 года. С отцом познакомил ее поклонник, художник Миша Гуревич, пугавший Майю „страшным Митурой“. А тосковавший от одиночества отец заворожил молодую художницу своими парадоксальными суждениями, художественными теориями. Когда я вошел, Майя писала поставленный для нее отцом натюрморт.
Отец Майи — писатель Михаил Левидов, незадолго до войны был арестован и расстрелян. Она жила с матерью…
Дома все было как прежде. Только на стенах не видно было рисунков, картин. Исчезновение со стен картин объяснилось так — все работы и снятая с подрамников живопись были отцом упакованы. А у рабочего места на стене была памятка — что спасать:
Чемодан с рукописями Велимира.
Рисунки и живопись (часть) Веры Хлебниковой.
Его собственные работы.
Часть живописи и рисунков для рассредоточения была свезена на хранение к Павлу Григорьевичу Захарову»[361].
«Шел август месяц. В Москве почти ежечасно взвывали сирены воздушной тревоги. И на дома летели не только фугасы, но и зажигательные бомбы. Вне очереди, почти ежедневно в тревогу отец отправлялся на чердак. И однажды спас таки дом от пожара, с трудом выковыряв зажигательную бомбу, впившуюся в деревянную балку перекрытия.
Всякий раз надевать на дежурство кольчугу оказалось слишком хлопотно, но шлем он надевал, подшив под него мягкую лыжную шапочку.
Училище, где училась Майя, было недалеко, у Сретенских ворот. И во время тревоги вместо бомбоубежища Майя успевала добежать к нам, на девятый этаж. Она даже позировала отцу во время тревоги, на чердаке. За все время бомбежек мы с отцом ни разу не были в бомбоубежище.
На труд-фронте мы мечтали наесться до сыта дома, в Москве. Но даже наша с отцом скудная довоенная жизнь казалась сказочным пиром в сравнении с воцарившейся карточной системой.
Из всех талонов с обозначениями мяса, рыбы, круп — реальными были только хлебные. Едва проснувшись, беготня за хлебом. Принесенную пайку черняшки делили, разрезали ровно пополам. Но мой растущий организм проглатывал пайку в один присест. И скоро, снова проголодавшись, я начинал тихонечко отщипывать от остатков отцовской. И снова и снова обшаривал я полки буфета, все места, где могла завалиться корочка, сухарик. Иногда и везло: так в детских своих штанишках в кармане нашел я слипшуюся кучку леденцов…
В семьях, где были хозяйки, говорят, что-то добывали, варили. Мороженную картошку, например. У нас же не было ничего. А о покупке чего-то на рынке не могло быть и речи. И не для таких безденежных, как мы, цены стали запредельно недоступными. Бродя с закадычным другом Аликом по затемненным улицам, мы видели, как из освещенных дверей закрытого распределителя на Лубянке выходили военные с авоськами, полными белого хлеба и бог знает чего еще.
Однажды к отцу явился поэт Альвек. Фамилию эту я помнил как-то в связи с Хлебниковым, как казалось мне, в далеком прошлом. Я не вполне уверен в этом, но от кого то слышал, что Альвек был автором слов популярнейшей песни тех лет: „Утомленное солнце тихо с морем прощалось“. Маленький, сгорбленный, выглядел он даже по тем временам особенно запущенным, истощенным. Он как бы искал помощи, но чем могли мы ему помочь? Но оказалось, что могли. В другой раз он явился с электроплиткой. У него перегорела спираль (о новой спирали никто и не мечтал тогда). А починить, связать спираль он не умел. Конечно, отец соединил ему спираль. Но связанная спираль недолговечна. И он приходил со своей плиткой снова и снова. И мы „чинили“ ему ее. Потом он внезапно исчез, перестал приходить. До отца каким-то образом дошло, что Альвек покончил с собой»[362].
В те страшные дни немецкого наступления на Москву, в октябре-ноябре 1941 года, едва ли не самым тяжким было чувство беспомощности и покинутости, владевшее многими старыми интеллигентами. Покончил с собой искусствовед Борис Петрович Денеке. Вынули из петли Абрама Марковича Эфроса…
Май: «На ночных дежурствах отец близко познакомился, подружился с художником Владимиром Львовичем Храковским.
И однажды Владимир Львович рассказал об организованной мастерской „Окон ТАСС“, по подобию „Окон РОСТА“. И вместо девятого класса школы я поступил туда на работу. Трафаретчиком. Мастерская помещалась в залах выставочного зала на Кузнецком-20. Я был определен в „дамское звено“ и в обществе очень милых либо художниц, либо жен художников начал свою трудовую деятельность.
Время от времени в роскошных шубах появлялись там маститые авторы — Соколов-Скаля, Кукрыниксы. Чаще всех являлся Денисовский, который был художественным руководителем.
Оригинал плаката поступал в цех, где „раскладывался“ на трафареты. Причем, если понимающие специфику трафаретной печати плакатисты рисовали лаконичные оригиналы, которые укладывались в три-пять трафаретов, произведения живописцев вроде Савицкого, Соколова-Скаля требовали тридцать и более трафаретов. Там же у резчиков трафаретов делался и пробный оттиск, который утверждался и служил для нас образцом.
Работа начиналась с подборки, разведения колеров для каждого трафарета и на весь тираж. Хитренькие, как я понял потом. Дамы сразу обнаружили во мне „замечательного колориста“. И я старался, помешивая, подбирая в банках колеры, причем по уши вымазывался в масляной краске.
Единственные мои штаны превратились в клеенку, с которой при сгибе отслаивались высохшие слои колеров.
А надо сказать, что перегон метро от станции Кировская до Дзержинской, бывший идеальным транспортом до моего места работы, был закрыт.
Как узналось потом, именно там на большой глубине расположилась ставка или штаб главного командования. Троллейбусы ходили редко. И как же холодно было морозной зимой 1941 года бежать на работу в моих „клеенчатых“ штанах.
Работали мы посменно, в дневную и ночную смену, с полуторачасовым перерывом. И в перерывы эти я тосковал по цеху, не только потому, что подружился с милыми сотрудницами-дамами, но и потому, что в рабочую смену нас подкармливал „коммерческий буфет“, где за доступную цену выдавали бутерброд с колбасой, какое-то сладкое питье. В молочных бидонах привозили „бульон“ с мясокомбината. Хозяйственные люди уносили его в банках и бидончиках. Но при разливании „бульон“ издавал такой невыносимый трупный запах, что при всей голодухе ни я, ни отец, с которым я советовался, не придумали, что можно с ним сделать.
Зато Женя Тейс научил нас делать „паштет“ из гематогена. Гематоген свободно продавался в аптеках. И если удавалось добыть несколько ложек постного масла, его следовало жарить на сковороде, потом есть.
В „окнах“ мы тоже не обращали внимания на воздушные тревоги. В убежище не ходили и продолжали отстукивать трафареты, нагоняя сдельные копейки за трафарет. Однажды в ночную смену все здание потряс взрыв, затем другой. Падала штукатурка, воздух заполнился взбаламученной пылью. Бомбы упали во дворе. Ранило женщину и убило лошадь — огромного битюга. Раненую увезла скорая помощь. А лошадь осталась лежать на морозе. И у нас стали бродить мысли — как хорошо было бы оттяпать от лошади кусок мяса. Утром, когда лошадь увозили, оказалось, что какой-то счастливец сумел-таки отрубить лошадиный окорок.
Среди работавших в трафаретном цеху появился некто в необычайной красоты красно-синем свитере, как оказалось, вернувшийся из Парижа художник Климентий Николаевич Редько.
Отец знавал Редько еще до отъезда в Париж. Во всяком случае, он стал появляться у нас дома, а иногда, в морозы, и ночевал, потому что жил очень далеко, у „Соломенной сторожки“. Однажды отец и Редько, собрав какое-то барахлишко, отправились за город, в деревню, менять тряпки на провизию. Не знаю, чего наменял Редько, но отец привез-таки несколько яиц и кулечек отрубей. Эти отруби отец раскатывал в тонкие блины и запекал в духовке. Получались хрустящие пластины, так что наконец-то мы могли чем-то угостить продолжавшую навещать нас Майю. А познакомивший ее с отцом Миша Гуревич оказался на фронте и скоро погиб, посмертно став Героем Советского Союза»[363].
С началом войны участились встречи Петра Васильевича с Василием и Марией Митуричами — его детьми от первой жены.
Май: «Смутно помнятся упоминания в разговорах родителей о некоей Наташе. Позже я понял, что речь шла о первой жене отца Наталии Константиновне Звенигородской. Развод, разрыв, очевидно, был тяжелым. Наталия Константиновна предпринимала какие-то попытки отстаивать свои права на отца. Отец же, насколько я знаю, однажды приняв решение, не встречался с нею до конца жизни. Но дети — мои сводные брат Василий (старше меня на 10 лет) и сестра Маша — старше на 5 лет, нечасто, но приходили. Навещали отца. Вася приходил и за очередными деньгами, которые выплачивал им отец»[364].
Сохранился сделанный тушью и белилами портрет Василия 1933 года — Васе в это время было 19 лет.
Май: «Наверное, из-за разницы в возрасте Вася не очень-то мною интересовался. Но когда я стал подрастать, Вася восхищал меня фокусами. Он виртуозно манипулировал шариками, любыми другими мелкими предметами. „Глотал“ их, тут же вынимал из живота, из ушей — откуда угодно. Лишь после многих показов я научился безошибочно следить за истинными перемещениями шарика. И тогда для меня стало особенно забавно следить за реакцией других, не разгадавших тайны зрителей.
Кажется Маша любила поиграть со мною. К ней радушно относилась моя мать. Помню даже шли разговоры, чтобы взять Машу с собою в Крым.
После смерти матери Маша (отец звал ее Момка) стала чаще навещать отца. Он рисовал ее, усадив позировать в голубом платье для живописи.
Маша работала лаборантом на кондитерской фабрике. Изготовляла какую-то нужную для конфет молочную кислоту.
И вот где-то в самый голодный для меня период первого года войны она вдруг позвала меня с собою. Таинственно, ничего не объясняя. Привела меня в какую-то небольшую квартиру. Там оказался сахар, кофе и сушки. Она сварила сладчайший кофе, и я пил и пил его и грыз сушки. Дома у нас кофе никогда не был заведен. Возможно, я пил его впервые. Утолив голод, напившись до отвала крепкого кофе, я целые сутки не мог заснуть. Стучало в висках, бухало сердце. Словом, накушался так, что еле отдышался. Что это за квартира, я так и не спросил.
О Наталии Константиновне, Машиной матери, отец никогда не говорил. Помню лишь один рассказ об ее отце. Где именно жил он, я не запомнил, но в сельской местности, наверное, бывшей своей вотчине. Но был он тогда „однодворцем“. Видимо, сам вел какое-то хозяйство. Отец же рассказывал о том, как он, слегка пьяненький, сидел у окошка и переговаривался со всяким проходившим мимо. Крестьяне же низко кланялись ему и величали „князем“.
Когда мы получше подружились с Машей, она привела меня к себе домой, и я познакомился с Наталией Константиновной. К тому времени она была довольно грузной, пожилой уже женщиной с суровыми манерами и взглядом. Она преподавала французский язык. А жили они с Машей в маленькой комнате в общей квартире в огромном новом доме на углу Садовой и Коляевской. Они были рачительны и запасливы, и когда после войны понемногу стала налаживаться жизнь, у них завелись и варения, и соления. Наталия Константиновна не была разговорчивой. Но однажды она рассказала о своих предках — князьях Звенигородских, как во время войны 1812 года предок ее продал все имения и на вырученные деньги снарядил целый полк солдат, тем самым окончательно подорвал не очень большое состояние семьи.
И еще об одном — возможно, ее отце (или деде?), который, поступив юным поручиком в службу, во время офицерских кутежей поносил Романовых как узурпаторов трона, который должны бы по праву занимать истинные Рюриковичи — Звенигородские. За что и был разжалован и уволен со службы. Жалко, что я не умел, да и не умею выспрашивать. Возможно, Наталия Константиновна могла бы и еще рассказать о своих предках.
Когда я поступил работать в Окна ТАСС, оказалось (я не знал этого), что там же работает и Вася Митурич. Но он был в другом цехе, там, где вырезали трафареты. Вырезала трафареты и будущая жена Васи Клара Сергеевна Шепотинник. Но у нас, трафаретчиков, и резчиков были разные графики работы, разные помещения, так что виделись мы очень редко, от случая к случаю. Поселился Вася у Клары у Сокола, по тем временам очень далеко, и может быть поэтому реже навещал отца. Жену его Клару отец как-то сразу не полюбил, и на моей памяти была она у нас один лишь раз.
Немцы все ближе подходили к Москве. Большинство знакомых уезжали в эвакуацию. Но отец об эвакуации не помышлял, оставаясь стражем при „грузе № 1“ — тяжеленном чемодане с рукописями Велимира Хлебникова, № 2 — живописью Веры Хлебниковой, и своими работами. Оставить, бросить все это он не мог, но и двигаться с таким скарбом в превратности эвакуации было немыслимо.
И вот наступили дни декабрьской паники, когда все кто как мог бежали из города. Закрылась и наша мастерская, и нас пригласили в ТАСС получить расчет. Там, в священных стенах телеграфного агентства, паника оказалась особенно очевидной. По полу разбросаны бумаги с грифом „совершенно секретно“. Бродившие там люди все что-то тащили — кто пишущую машинку, кто еще что-то.
Я прихватил противогаз.
В дни этой паники по определенному талону карточек выдавали по пуду (!) муки и по сколько-то сметаны. С мешком для муки я выстаивал длиннейшие очереди, но частые воздушные тревоги разгоняли эти очереди и надо было занимать снова. Но один пуд (или сколько-то) муки я все же получил.
А вслед за памятным разгромом немцев под Москвой жизнь снова вернулась в прежнее русло. Возобновилась и работа в „Окнах ТАСС“.
Там, в „Окнах ТАСС“, я впервые увидел Виталия Николаевича Горяева, забегавшего навестить красавицу Таисию Борисовну, свою жену, тоже трафаретчицу.
Монотонная работа трафаретчика приводила к тому, что к концу двенадцатичасовой смены начинались ляпы, краска затекала под трафарет, шел брак. А с увеличением тиражей до пятисот иногда экземпляров бумага не выдерживала. Трафареты рвались, приходилось срочно изготовлять новые.
Внезапно покинула нас Майя, к которой мы успели привыкнуть и, кажется, оба с отцом изрядно влюбились в нее. Она же вышла замуж за Николая Васильевича Одноралова. Раз или два я видел его у них. Но брак оказался непрочным. Однако у Майи появился сынок — Миша, и теперь с объявлением воздушной тревоги мы уже не ждали ее. Да и тревоги стали много реже.
Несмотря на все трудности, художественная жизнь еще теплилась. Отец ходил на рисовальные сеансы в литографскую мастерскую в Козихинском переулке. Иногда туда ходил и я. Предприимчивые завсегдатаи студии, среди которых была некая Анна Филипповна, прямо на улице залавливали военных, красивых девушек и усаживали позировать. И художники и их модели сидели в шубах, в шапках. Но по таинственной закономерности войны о простудах как-то не вспоминали.
Рисовал отец и в городе — гигантские баллоны аэростатов, обложенные мешками с песком фасады домов.
Однажды вдохновленный сообщением об удачной кавалерийской атаке где-то на северном Кавказе, вспомнив батальную свою школу, нарисовал черной и красной тушью великолепный батальный лист со многими десятками, может быть сотнями, мчащихся всадников. Очевидно, лист этот куда-то был куплен. Куда? Жаль, что не знаю его судьбы.
Пытался он делать и какие-то литографии для заработка — с летчиками и самолетами, открытки на военные темы, но ничего путного из этого не получалось.
Наверное, в это время затеял он автопортрет, который писал несколько лет, едва ли не до конца войны. Теперь он в Государственном Русском музее. Но главным его занятием все больше становились проекты и модели „волновиков“.
Мысль о „волновой“ колебательной природе движения всех живых существ побуждала его конструировать аппараты для передвижения по земле, воздуху и воде по принципу птиц, рыб, гусениц, червей, кенгуру…
Как различные проявления одного „волнового принципа“, он пытался вовлечь в него даже естественный рельеф местности, опытным путем пытаясь доказать, что „волновой“ с подъемами и спусками путь эффективнее прямолинейно-горизонтального.
А свои представления о „волновом принципе“ выводил из философских воззрений Велимира Хлебникова. И когда где-то с середины 1942 года членам Союза художников стали выдавать „литерные“ карточки, он, оставив попытки заработка, целиком занялся „волновиками“.
Дело в том, что по такой карточке кроме увеличенного количества продуктов полагалась еще бутылка водки. Тут же ее продав, он получал деньги, достаточные для покупки всего причитающегося ему пайка. И мог существовать до следующей выдачи.
Свидетельством тому, насколько отец был отчужден от официальной художественной жизни, насколько непримирим, служит эпизод, который касался и меня. Заходя к нам, Павел Захаров, преподававший в теперешнем Суриковском институте (как он назывался тогда?), рассказывал об институтских делах. Насколько помню и понял его тогда, дело было в том, что хотя основная часть института была в эвакуации, в Самарканде, какие-то курсы теплились и в Москве. Но многие студенты оказались в армии, и был большой недобор. И Паша сказал, что он мог бы устроить так, что меня возьмут в институт. Я напомнил ему, что окончил лишь восемь классов, но он полагал, что это можно как-то утрясти. Такой поворот в моей судьбе мне и не снился. Я — студент! Об этом я не начинал еще и мечтать. Но отец внезапно вспылил и отрезал: „Я прокляну, Паша, и вас, и Майку, если он окажется в этом институте“. К разговору этому больше не возвращались. А через несколько месяцев я вместо института попал в армию, да на целых шесть лет (пять лет и восемь месяцев).
Солдатчину, как неизбежное, отец воспринял спокойно»[365].
Не совсем понятно столь резко неприязненное — до проклятия — отношение Петра Митурича к Московскому художественному институту. В нем тогда преподавали не только его друг и ученик Павел Захаров, но и столь близкий ему художник Петр Иванович Львов — в 1935 году Львов вернулся в Москву из Ленинграда, где с 1933 по 1935 преподавал в Академии художеств, и вплоть до 1941-го был профессором живописи в Московском художественном институте. Профессорами института были такие достойные художники, как К. Истомин, А. Матвеев, Н. Чернышев… Словно бы какое-то подсознательное чутье заставило Петра Васильевича воспротивиться поступлению Мая в институт и, возможно, тем самым спасти ему жизнь.
Май попал в оформительскую фронтовую бригаду. Конечно, бомбежки, обстрелы, возможность окружения подстерегали и здесь, и немало художников и писателей, работавших во фронтовых газетах, творческих бригадах и пр., не вернулись с войны. Но все же опасность была не так велика, гибель не столь неумолима, как на передовой, куда по всей вероятности, достигнув 18 лет, угодил бы Май, как все тогдашние студенты младших курсов (на них не распространялась «бронь») — поступи он в Художественный институт. Такие неопытные, не помышляющие о самосохранении мальчики, как он, погибали первыми — как погиб в 1941 году восемнадцатилетний сын Романовича Павлуша, как погиб в 1944 году мобилизованный с первого курса Художественного института младший сын Фаворского Ваня. По «статистике» из каждых ста призывников рождения 20-х годов вернулись с войны двое.
Май так рассказывает об этом повороте своей судьбы: «Как я уже говорил, большинство знакомых отца отправились в эвакуацию. В то же время появились и новые знакомства. Так в доме у нас стала появляться Ольга Алексеевна Шпилько. И вот однажды Ольга Алексеевна рассказала о своем знакомом полковнике Рюмине, которому в его часть нужен был художник. И загорелся я романтической идеей поменять изрядно надоевшие „Окна ТАСС“ на военную судьбу. Она свела меня с полковником, и он согласился взять меня к себе добровольцем. Так, в ноябре 1942 года в кузове грузовой машины я прибыл на северо-западный фронт в часть, называвшуюся В.А.Д=3 и стоявшую под Валдаем. Фаталистически настроенный отец отпустил меня спокойно, оставшись совсем, совсем один»[366].
А было Маю 16 лет…
Сохранились карандашные наброски, целая серия, штук шесть-семь — Май читает книгу. Одним серым контуром очерчен профиль, руки с книгой. Лохматый мальчик с совсем юным лицом, чем-то очень напоминающим детский силуэт Петра Васильевича, увлеченно погружен в чтение. Точные, без единого лишнего штриха рисунки полны удивительной нежности. 1942 год.
П. Митурич — М. Митуричу (в армию).
Москва, 6 декабря 1942 года.
«Дорогой мой, милый Зайчик, как я скучаю без тебя, и не только я, а и все твои приятели по ТАССу. Сегодня заходил к ним и ничего не мог им сказать о тебе, так как до сего времени, а сегодня 3 декабря, то есть уже месяц как ты ушел, никаких от тебя сведений, даже адреса твоего.
Я развил деятельность во всех направлениях: во-первых, собрал твои пайки, не добрал только крупу и мясо. Сначала был без гроша и пришлось продать твой самокат за 85 рублей и вазочку хрустальную за 50 рублей, потом купили моих казаков за 800 рублей и литографий на 300, так что я немного оперился и теперь острота положения прошла.
Приглашают преподавать раз в неделю в Дом ученых. [Видимо, это не состоялось.]
Но кроме всего я начал дома работать. Почти написал автопортрет, а вечерами работаю над новым проектом волновика.
В это воскресенье у меня должны быть двое ученых. Один из них аэро- и гидродинамик. Я буду их знакомить со своими трудами по волновой динамике, в которой у меня выясняются важные теоретические основы.
Я окантовал две твои работы маслом: автопортрет и маму за мольбертом под большие стекла на паспарту. Получились вполне выставочные вещи. Пересмотрел все твои работы и в порядке уложил в папку.
Вася устроился при клубе в доме Ц.Д.К. и оттуда выезжает на машине на позиции, там делает зарисовки, главным образом портреты, и даже показывает фокусы красноармейцам. Им довольны и он доволен. На днях побывал у меня, весел и жизнерадостен. Взял у меня эскизы моих лубков себе для „подмоги“. Не знаю, что он из них выкроит?
Вообще, у меня стало чисто, но мертво без моего зайца.
У нас настали холода, пурга и очень снежно. У вас там, наверное, вдвое больше снега. За это время повидал своих приятелей. Все поговаривают о сборище на новую кальпу (28-ю). Но увы, зайчика моего не будет, тогда как Вова Свешников с нетерпением ждет этого дня.
Многие меня упрекают, что я отпустил тебя, а Вася даже спрашивал, не произошла ли у нас ссора.
Пиши, мой мальчик, ты знаешь, как долго теперь идут письма, поэтому каждую неделю хоть несколько строк напиши, так как не все письма могут дойти.
И Романович тебе кланяется.
Вчера у меня вдруг погасло электричество, и я погрузился в кресло в полном и темном одиночестве.
Всплыли яркие картины моря и нашего крымского счастливого прошлого. Как нам там было хорошо с нашей мамой, боже, как хорошо. Но в самой жизни, хотя я и страшно ценил эти моменты, но не мыслил, что они так скоро уйдут безвозвратно.
Цыпленок мой, не отрывайся от меня, пиши. В этом теперь наше счастье и залог душевного равновесия.
У меня температура редко выше +9, так что сижу в твоем пальто.
Управдом говорит, что топлива не хватит и чтобы мы запасались печурками.
Газ едва горит, но горит все время, сушит сухари. Мыло получил!
Вот наши дела, ну а о делах больших ты более своевременно узнаешь по радио и из газет. Целую.
Твой папа П. Митурич.
Наконец получил от тебя два письма и открытку. Рад, что все благополучно. Целую. Целую»[367].
Май: «Мне выдали военное обмундирование, выписали удостоверение и определили под начальство лейтенанта Райхеля. В мирное время Райхель был театральным художником, там же выполнял различные поручения по художественному обустройству военной дороги. Мне было поручено изготовление дорожных знаков, в чем очень пригодился мой опыт трафаретчика. Жили не в казарме, а в домишках обезлюдевшей деревеньки Добывалово. „Сухим пайком“ получали продукты и по очереди готовили. Шел мне тогда семнадцатый год. Все солдаты, простые деревенские парни, были много старше меня. Как же должен был я, городской мальчишка, не умевший толком растопить печку, удивлять их! Не говорю раздражать, потому что никто из них не сказал мне грубого слова. Лишь повзрослев, получше узнав жизнь, в полной мере оцениваю я доброту, терпение и благожелательность новых моих товарищей.
Когда, к примеру, приходили они после тяжелой работы голодными, замерзшими, а я, „дежурный“, весь в саже еще не сумел растопить печку!
Выдали и винтовку. Английскую! Я сам научился разбирать ее и собирать. Но патронов к ней не было.
А полушубок — белый, теплый, недолго гордился я им. Разбирая, вычищая непослушную чугунную печку, я прижал к животу ребристые колосники, и полушубок мой, впитав сажу, стал полосатым, как шкура зебры.
Деревушка была лесная, рядом замерзшее озеро. Всю эту красоту я описывал в письмах к отцу, рисовал окрестности.
И еще, подружился я с Федей Борзовым, тоже москвичом, шофером. И он взялся учить меня водить автомобиль. Подошел он к этой затее очень по-научному. Дал мне учебник, который я должен был выучить чуть ли не наизусть.
Часами заставлял тренироваться, переключать скорости в гараже на снятой с машины коробке скоростей. И, наверное, переучил меня. Когда наконец посадил он меня за руль своей полуторки, я весь затрясся от волнения, и, не проехав и десяти метров, угодил в канаву, из которой тащили машину трактором. Пристыженный, я о продолжении учебы и не заикался.
А от отца, которому я успел написать об автомобильных моих успехах, приходили в письмах пожелания научиться еще и летать на самолете…»[368]
П. Митурич — М. Митуричу. Москва. Декабрь [6 декабря] 1942.
«Дорогой мой зайчик, наконец получил от тебя три письма. На всех имеется пометка 23.XI, а на открытке 28.XII, чего уж быть не может. Сегодня еще 6.XII, то есть уже ровно месяц, как ты уехал.
Какие письма-то интересные прислал. Просто любуюсь как на картину. Обширная изба ваша мне хорошо знакома. В этих краях, немного дальше, чем ты, я так же жил, и кругом был глубокий снег, ели, ольхи, редко сосны. Очевидно, вас проказницы-белочки навещают? И зайцы? А далеко ли озеро?
Работа, каждодневно над портретом. Затеял новый проект волновика. Сегодня ждал интересующихся моими изобретениями людей. Сами напросились и не явились! Видно, променяли на чечевичную похлебку на стороне.
Заинька, твои рисуночки так хороши. Ты заведи себе альбомчик и делай их почаще. Как это важно, приобрести навык свободного выражения своих впечатлений и мыслей карандашом на бумаге. У тебя в письмах так и получается, а дальше еще полнее будешь давать характеристику образа, но так же просто и скорописью».
В письмах Мая целые страницы набросков: лошадь тянет сани; дремлющие солдаты, летящая сорока… А в одном письме — интерьер комнаты на Мясницкой, стол, какие-то рамы на стенах и сидит, понурившись, опираясь на спинку стула, одинокая фигура отца. Под рисунком подпись: «Не сиди так, пусть к тебе приходят гости».
Продолжение письма П.В.:
«Теперь я спокоен за тебя, ты тепло одет. На мотоцикле непременно научись ездить, хорошо бы там между делом и летать научиться. Может, и такой подвернется случай.
Управдом пугает, что скоро топливо израсходуют, и все у нас запасаются дровами. Как я выйду из этого положения — не знаю, но ставить плитку и дрова таскать вряд ли смогу.
Я познакомился в столовой с сестрой Миры Спендиаровой Мариной, что значит „море“. Очень хотела ко мне прийти. Интересная женщина с усиками и мехом волос на руках и, очевидно, она вся такова.
Очень скучаю без тебя, мой заинька, особенно вечерами. Обычно ты поздно приходил. Я тебя ждал с едой, с новостями. Ты приходил сердитый от усталости, а потом мы с тобой мирно беседовали.
Целую тебя крепко, крепко сто раз. Спасибо за писульки.
Целую, целую. Папа»[369].
В эту страшную пору первых лет войны Митурич не оставлял работы над «волновиками» и попыток заинтересовать ими ученых. Он работал над самым значительным своим теоретическим трудом в этой области — «Волновой динамикой», и продолжал трудиться над ним почти до конца жизни, до 1955 года. Его идеи далеко выходили за рамки чисто технического изобретательства. Как и в художественных теориях, так и в теориях волнового движения он воплощал свои поистине космические прозрения, мысли о Человеке — преобразователе Вселенной, о гармонии и красоте как воплощении человеческого могущества. Он думал о прекрасных городах будущего, о новых, более совершенных формах существования людей.
«Свобода и своевременное удовлетворение потребностей человека и его могущество прямо зависят от вида и способа транспорта, от возможностей движения зависит полнота жизни. Чем меньше человек располагает возможностями движения, тем он более угнетен в природе и больше завидует птицам перелетным. Поэтому в мечтах о лучшем человек окрыляет образ. …Основной закон свободы и счастья жизни города — это возможность быстрого передвижения. Тут принципы волновой динамики должны сыграть преобразующую роль. Поэтому небезынтересно построить отвлеченную схему города, которая выражала бы абстрактные принципы волновой динамики. …Если мы весь город построим по сетке, образованной из плотно прилегающих кругов, каждая дуга от одного соединения до другого даст кратчайший путь по всем направлениям и вследствие кривизны сохранит динамичность поворотов, чего мы не имеем в прямоугольной сетке. В середине круга пути заполняются жилыми ячейками. Тогда город станет как бы прозрачным для динамики человека. Система улиц исчезнет. Фасады домов отпадут, но это не значит, что архитектура и художественное лицо города исчезнут. Наоборот, гармоническая архитектоника строений получит особый простор в связи с большими масштабами. Лицо архитектоники будет сообразовываться с точками зрения движущихся людей, со всякого рода скоростями на разных горизонтах.
Город должен иметь прекрасное и характерное лицо. Создать это лицо — дело художника-архитектора»[370].
Не оправдавшиеся надежды на приход специалистов, заинтересовавшихся его проектами, о которых писал Петр Митурич Маю, ярко отразились в письме к Майе Левидовой, написанном в те же декабрьские дни 1942 года.
П. Митурич — М. Левидовой. Москва, 7 декабря 1942 г.
«Отчет о докладе на тему „О волновом движении на земле, в природе и механизмах П. Митурича“. Гости, пришедшие за духовной пищей, оказались аккуратными. Ровно в 7 часов пришла первая пара Вальднеров и тут же Спендиаровых. Взаимно перезнакомились и обратили взоры на картины на стенах. Я давал пояснения к ним, что, когда и кем сделано. Но вскоре перешли к теме сегодняшнего вечера. „Итак, должно состояться причастие к идеям волнового движения, — начал я. — Чувствуя себя отцом его, я бы хотел рекомендовать свои детища с принципиальной стороны, то есть теоретически охарактеризовать это движение, его коренное отличие от существующего в технике, от существующего классического понимания динамики.
Основным принципом волновой энергетики является поперечная отдача энергии направлению движения, тогда как по законам и чувству (эмоциональному) классической механики такая отдача равна нулю, поэтому и сила притяжения земли не может быть преломлена в горизонтальную и использована как движущая сила.
Но это верно лишь в отношении прямолинейного и равномерного движения. Так, например, если мы механизируем энергию притяжения земли, предположим, станем поднимать и опускать груз на платформе вагонетки, поставленной на горизонтальный путь, то действие такого механизма, хотя бы он совершал большую работу, не окажет никакого влияния на вагонетку, она останется неподвижной. Но это случится только потому, что она была поставлена в условия прямого горизонтального движения, то есть классические условия. Как только мы изменим условия, то есть горизонтальные рельсы заменим волнообразными, то все изменится: тогда качание груза вниз и вверх в период ската вагонетки с волны создаст ей попутный импульс, и она с его помощью будет преодолевать сопротивление пути и будет двигаться волнообразно с переменной скоростью, но тоже по горизонтали. Получатся все те же, всем знакомые качели, только с качанием, развернутым в одну сторону.
А в результате оказывается, что поперечная действующая сила притяжения земли может быть механизирована в попутно действующую, но по волновой горизонтали. <…>
Затем переходим к осмотру моделей, сначала воздушных, потом водных. Пускаем рыбок плыть по воде… Гости взволнованы новизной впечатлений. Для них понятна она исторически. Они понимают, что видят впервые и первыми то, чего никогда не было в технике человека!
Начались разговоры о дальнейших путях разработки этого принципа движения, долженствующего пронизать всю современную технику. Гости ушли взволнованные, выражая желание в дальнейшем познакомиться ближе с нашим искусством и поэзией Велимира“.
И завершает письмо горькой сентенцией: „Все, что я тебе написал, — это только плод моего воображения“»[371].
Не пришли Вальднеры, не пришла Марина Спендиарова, сестра жены Романовича, проявившая — так, по крайней мере, показалось Петру Васильевичу — интерес к его изысканиям. «Променяли на чечевичную похлебку…»
А у Мая шла своя, военная жизнь, складывалась своя, в общем, по военным меркам, относительно благополучная фронтовая судьба.
«В начале службы я особенно остро тосковал по отцу, по дому. И как же завидовал я Феде Борзову, который на своей полуторке отправился в командировку в Москву. Но и у Феди в Москве была семья и маленький ребенок, с которым не чаял он свидеться. И все же в короткую эту командировку Федя навестил отца, передал ему накопленный мною, тогда не курящим, махорочный паек. И привез мне не только живой привет от отца, но и бутылку водки Тархун. Это была первая чарка водки, которую я выпил с друзьями, сидя на теплой печке. И было очень хорошо.
Третий В.А.Д. (военно-автомобильная дорога) — был дорогой Москва — Ленинград. Но в 1942-м он доходил до Бологого. Дальше были немцы. И когда по дороге стали двигаться нескончаемые колонны машин и военной техники для прорыва ленинградской блокады, я в числе других солдат стал бензозаправщиком. Колоны шли ночью, в темноте. Заправка происходила из бензовозов ведрами. Автол — прямо из двухсотлитровых железных бочек, которые надо было наклонить и не уронить. И конечно же, бензин, автол проливались на снег, и, несмотря на мороз, стояли лужи бензина. И валенки и полушубки насквозь пропитаны бензином.
В землянке пылала железная печурка, но входить в землянку, где курили, не говоря уж о близости к огню, нам, пропитанным бензином заправщикам, было заказано. Не знаю, как выжили другие, я же поплатился жестоким фурункулезом. Чирии вылезали на самых разных местах… И продолжалось это больше года, наверное.
Тем временем при политуправлении Главного Дорожного Управления решено было собрать „фронтовую бригаду художников“. Туда собирали художников из разных частей. Откомандировали и нас с лейтенантом Райхелем. Начальником бригады был лейтенант Михаил Маркович Милославский, до войны художник-карикатурист. Кажется, в этой бригаде я был самым молодым и самым зеленым и многому мог учиться у товарищей.
Откомандирование в эту бригаду было счастливым поворотом в моей судьбе еще и потому, что наша база оказалась в подмосковном Одинцове. И, получив увольнительную, я мог навещать отца. Каким же одиноким застал я его, выбравшись впервые»[372].
Случилось это, как вспоминает Май, «примерно через год» после его ухода в армию — стало быть, уже в 1943-м.
«Батареи не работали, и спасаясь от холода, он соорудил из фанерных ширм в промерзлой комнате малюсенький домик с приклеенным бумажным потолком. В домике этом помещался маленький стол, стул, лампочка и источник тепла — электроплитка. Сидя там в зимнем пальто, он писал воспоминания о Велимире, о матери. Но буфет не был таким пустым, как прежде. Разволновавшись от встречи, он стал готовить что-то вкусное. Угощение. Я снабдил его дефицитным куревом. Помню, показал он тогда великолепный лист „Кавалерийская атака в горах“, сделанный под впечатлением сводки Совинформбюро — черная и красная тушь. К сожалению, судьба этого рисунка неизвестна. Как рад был он встрече, мешочку скопленной мною солдатской махорки, как горько было уходить от него, такого бесконечно одинокого тогда»[373].
В одну из «увольнительных» Мая отец нарисовал его.
Рисунок Мая-солдата, 1943.
Дремлющий юноша с полузакрытыми глазами и чуть приоткрытым ртом, с растрепанной копной торчащих во все стороны волос. Градации темных и светлых пятен, живописные штрихи, быстрые, разбегающиеся, сильными нажимами зачерняющие фон, мелкими светлыми «завихрениями» заполняющие гимнастерку, намечая объем.
Май: «Разумеется, были у Митурича и сторонники, друзья. Но война разметала кого на фронт, кого — в эвакуацию. Прервались ленинградские связи»[374]. Уехал в эвакуацию, в Пермь, Петр Иванович Львов.
«Немногим, кто оставался в Москве, — тоже приходилось туговато, но они поддерживали Петра Васильевича как могли. А более всех Павел Захаров, который помог Петру Васильевичу пережить суровые времена. Тянулась к нему и молодежь, и каждый, кто хоть раз побывал на девятом этаже знаменитого дома Вхутемаса, надолго запоминал эту встречу»[375].
И все же в скупых отрывочных свидетельствах-воспоминаниях, письмах тех лет прежде всего встает острое чувство одиночества, владевшее Петром Митуричем с отъездом в эвакуацию многих друзей, с уходом в армию сына. Мы видим его — забившегося в тесноту фанерного «шалаша», сооруженного посредине большой промозглой комнаты, кое-как обогреваемого плиткой, в длинном до пят пальто Мая… Единственное спасение, отключение от горькой одинокой реальности — воспоминания о Вере, о Велимире Хлебникове, те картины прошлого, те видения, что впервые предстали нам спустя 45 лет со страниц книги «П. Митурич. Записки сурового реалиста эпохи авангарда», поразив своей острой достоверностью.
Видимо, думал он и о возможности смерти, тревожился за судьбу драгоценных реликвий. Составил завещание (конечно, даже не подумав заверить его юридически):
«Завещание.
Вот мое имущество, которое состоит:
Из рукописей Велимира Хлебникова и его рисунков;
Живописи, рисунков и рукописей Веры Хлебниковой, моей жены;
Живописи, рисунков, рукописей, патентов и моделей моего творчеств;
Пожиток нашего обихода и иконографического материала;
Писем и рукописей Екатерины Николаевны Хлебниковой и Владимира Алексеевича Хлебниковых.
Взять в свое распоряжение сыну моему возлюбленному Маю Петровичу Митуричу-Хлебникову с тем, чтобы он взял на себя труды донести до света наши труды, умно, с наименьшим повреждением собрания, присоединив к ним также и свои труды, начиная с 4-летнего возраста.
П. Митурич. 1943»[376].
Позже, в 1953 году он сделал добавление к этому завещанию, опять-таки не посчитав нужным его заверить:
«Главное собрание рукописей (Велимира Хлебникова) находится у Николая Леонидовича Степанова.
Много живописи моей и Веры Хлебниковой дано на сохранение Павлу Григорьевичу Захарову.
Авторские суммы от издания и переиздания наших трудов также должны принадлежать единственному нашему наследнику их Маю Митуричу-Хлебникову.
П. Митурич. 1943.
Февраль 1953»[377].
Май: «На одинцовской базе мы заготавливали увеличенные, на трехметровых, иногда и больше холстах, плакаты, портреты маршалов, вождей. В назначенный день за ними приходили обычно два грузовика — в одном стояли бочки с запасом горючего, туда грузили и холсты, всякие вспомогательные материалы. В другой, тоже под брезентовым тентом, усаживались мы и двигались в путь. Это означало, что в ближайшие дни будет одержана еще одна победа, будет освобожден крупный город. Кроме художников выезжали и плотники, тоже солдаты. И среди дымящихся еще руин плотники по чертежам наших оформителей сколачивали конструкции, мы, художники, взяв малярные кисти, эти конструкции красили и устанавливали плакаты, портреты маршалов, вождей, великих русских полководцев прошлого, ленты с призывами и лозунгами, флаги и флажки. И люди, жители, выбирались из подвалов, собирались на площади с надеждой на то, что война покинула их края. Когда завершилась сталинградская битва, бригады нашей еще не было. Среди наиболее значительных командировок были — Новгородская, Вильнюс-Каунас, Курск-Орел-Обоянь-Белгород-Курская дуга. Дважды выезжали в Киев — по взятии его и когда восстановлен, построен был мост через Днепр. Всякое случалось в этих командировках. Но из уважения к памяти тех, кто вынес тяготы войны на передовой, я не чувствую себя вправе много рассуждать о своих впечатлениях.
Да и каким еще зеленым, глупым мальчишкой был я тогда! В мечтах моих снова и снова возвращался я в Крым, в Судак. И виделся мне грот под Алчаком, где в бирюзовой глубине гуляли лобаны — крупная разновидность кефали. Они лениво кружились, едва не задевая мою наживку. Часами просиживая с удочкой над гротом, я так и не был удостоен внимания лобанов.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.