4

4

П.В.: «Все благополучно. Сынишка растет. Вера любовно занята нашим гнездом, я преподаю во Вхутемасе и немного зарабатываю графикой. У нас собирается иногда молодое общество моих учеников. Так проходят 25-й, 26-й.

На лето 26 года отправляемся в Астрахань к бабушке с дедушкой, которые не дождутся повидать нас. От Саратова едем на пароходе по Волге. Я впервые вижу Волгу. Много новых впечатлений. Вера счастлива. Добираемся до Б[ольшой] Демидовской, нас с волнением встречают старики. Отводят нам комнату, одну из оставшихся. Знакомлюсь с городом, делаю ряд рисунков с натуры»[225].

Астраханские рисунки П. В. Митурича, как и сделанные в то же лето хвалынские рисунки, были показаны на выставке «4 искусств» осенью того же 1926 года. В каталоге не указывалось, какие именно — только число 19, но можно думать, среди них были такие, как «Астрахань — дом на Большой Демидовской», где жила семья Хлебниковых; «Церковь Воздвижения»; «Лодки» у набережной — тот самый «Кутум», речная пристань на Волге, которую так хорошо знала и рисовала Вера. Рисунок Петра Васильевича — сдержанный, строгий, поразительно точный. «Кутум» у Веры — бурные сильные штрихи, лодки, баржи громоздятся, толкутся, словно косяк рыбы. Рисунок гораздо более «личный» и эмоциональный, чем у Митурича, но в его спокойной объективности, в том, как безукоризненно метко попадает на место каждая линия, каждый штрих, каждый «сгусток» штрихов, то серебристо просвечивающих, то плотных до черноты, предстает такое мастерство, такой артистизм, что сама точность обретает качество высокого искусства. Неоднократно рисовал он и Владимира Алексеевича Хлебникова. Портретные рисунки, как почти всегда у П. В. Митурича, сочетали свободу быстрых сильных штрихов, создающих живописную, играющую оттенками и градациями серого тона художественную среду и точную, тщательно проработанную лепку лица, лишенную, однако, всякого натурализма.

П.В.: «Вера была в больнице, ей вырезали жировую опухоль на спине. У Веры благополучно прошла операция: шов получился „красивый“, как расценивают хирурги такие дела. Май все хворает, очень осунулся и не ходит еще. Доктор советует скорее уехать, и мы опять садимся на пароход.

Остановились мы в Хвалынске на Волге. Маленький староверческий городок весь утопает в садах. Там мы поселились сначала в подвальном помещении, думая, что будет лучше прятаться от жары, но потом Вера нашла лучшее помещение у старика Едунова, куда мы и водворились на все лето»[226].

Карандашные рисунки Петра Васильевича: «Хвалынск, 1926».

Почти деревенская улица; одноэтажный домик смотрит на мир двумя своими оконцами, возле глухого досчатого забора сидят на лавочке четверо ребят; слева от дома за полу развалившимся плетнем густая темная заросль деревьев. Деревья окружают, осеняют дом, их легкие тени скользят по стене. Пейзаж конкретен и точен до иллюзорности, проработан в деталях, вплоть до каждой слеги, каждого прутика плетня, но живописная свобода и виртуозная точность всякого штриха придают рисунку ту художественность, которая не допускает и мысли о фотографизме, но поражает блеском мастерства.

«Хвалынск. Дом Михайлова». Терраса двухэтажного дома — толстые колонны внизу, крытый балкон над террасой; литые чугунные карнизы — и густые, осеняющие, заплетающие весь дом деревья. Рисунок, как часто у Митурича, живописный, контрастный, весь построенный на игре темных и светлых пятен — и как неизменно у Митурича, — точный и правдивый до осязания, до полного ощущения реальности, «портретности» и этого солидного провинциального дома, и каждого дерева на тихой, пустынной, похожей на аллею улице. На крыльце — фигурка сидящей женщины с ребенком на руках. Несомненно, этот один из лучших рисунков Митурича тех лет был на выставке в Историческом музее.

П.В.: «Май вскоре начал ходить вокруг желтой круглой коробки и в тот же день отходить от нее к кровати. Радости его не было конца. Какой восторг переживают дети, когда им удается самостоятельно двигаться! Сколько напряжения это стоит и, когда цель достигнута, — уцепиться за что-нибудь и остаться на ногах — радости нет конца. Он пополнел и необычайно деятелен. С длинным золотым хохлом, который Вера ему оставила как память первого роскошного цвета волос, ни разу не стриженных. Все время бодрствования был занят исследованием мира и пробовал его на вкус и осязание. Вера настолько была поглощена своим „зайчиком“, что не думала еще о работе…»[227]

Лето 1927 года Митуричи также провели в Хвалынске.

П.В: «Я принялся за живопись впервые после десятилетнего перерыва. Но, к сожалению, у меня была очень ограниченная палитра. Так, например, у меня не было ультрамарина и кобальта, и я должен был обходиться только берлинской лазурью. Но так как я знал, что у меня сначала ничего не получится, то решил работать и с этой палитрой, выколачивая из нее максимум. Работал упорно два месяца очень подолгу над каждым этюдом. Сознание и чувство перерастало каждый день вчерашние достижения и к концу лета я решился везти домой только два этюда, но и они по приезде сейчас же были забракованы. Вера тоже их не защищала. Они были мне настолько противны, что я их с удовольствием уничтожил как следы порока. Теперь я даже сожалею, что не оставил для сравнения хотя бы по одному от каждого периода своей учебы. При моих посредственных данных колориста мне было особенно трудно достичь гармонии в красках еще и потому, что я, как рисовальщик, хорошо владел чувством пространственного расположения форм, но это же обстоятельство ставило меня в исключительно трудные условия цветовой оценки этих форм, так как пространственные цветовые отношения являются труднейшими. Идти же по линии условного расхождения в трактовке формы и цвета, как это делал Матисс, когда в рисунке сохраняется натуральная перспектива, а цвет плоско окрашивает пятнами внутренность контура, я не хотел. При недостатке сложного пространственного чувства цветовой гармонии — это выход из положения. Лучше пусть будет плоскостная гармония в красках, чем фальшивая пространственная подкраска, но такая явная условность позиции с полным признанием своей немощи в чувстве пространственной гармонии меня не удовлетворяла, и я решил добиться ее. Вырастить в себе это чувство. Затея мне была бы не по плечу, если бы я затеял такое предприятие, надеясь только на свои силы. Но у меня за плечами живописец Вера Хлебникова, которая корректировала мои работы, давала конкретнейший разбор каждого мазка, определяя без всякой ошибки, отмечая, что именно фальшивит в картине. И тогда появлялась мысль о более крепкой связи всех элементов картины, и я чувствовал, как расту с каждым шагом»[228].

Для Петра Митурича «цветовая оценка формы», вопросы пространственной гармонии были вопросами миропознания, «нового чувства мира». «Чувство красоты и чувство истины есть одно и то же чувство природы». В каждой своей работе он ставил перед собой — и решал не только пластические, чисто живописные или чисто графические задачи. Всякий раз это было исследование мира, новое его открытие, какого раньше не было — ни у других художников, ни у него самого.

Живописных «хвалынских» работ 1927 года Митурич не сохранил — беспощадно уничтожил как то, что он, как ему казалось, уже перерос, от чего отказался как от «фальшивого» или «банального». Был ли он прав в своих беспощадных оценках? Теперь на этот вопрос уже не ответишь. Рисунки 1927 года сохранились.

П.В.: «На второй год нашего летнего пребывания в Хвалынске к нам приехала бабушка из Астрахани. <…> Мы поселились в большом саду в домике с надстройкой летней комнаты сверху. В ней мы с Верой и Маем расположились. На нее нужно было взбираться по лестнице без перил. Она была окружена балконом с навесом. Есть мой рисунок с Веры, сидящей на перилах этого балкона»[229].

Портрет Веры Хлебниковой, 1927. Она сидит на перилах террасы, держась за столбик. Легкое белое летнее платье; темнота штрихов позади кажется темнотой сада. Удивительно «летний» рисунок, сделанный там же в Хвалынске, где рисовал Митурич в 1926 году, но гораздо более живописный и свободный. Играет, дышит прозрачно-черная фактура мягкого черного карандаша. Фигура легко намечена; рука и лицо проработаны тщательно. Лицо под низкой челкой, густые, темные, довольно короткие, не доходящие до плеч волосы и отрешенный, печальный, погруженный в себя взгляд больших выпуклых глаз.

«Осенью Вера с Маем и бабушкой отправились в Астрахань к дедушке, который не смог приехать в Хвалынск, а я — в Москву. К зиме они вернулись. Помню, как встречал их на вокзале. Подходит поезд. Вера в окне вагона ищет меня. Май стоит на чем-то, длинненький такой… И вот они увидели меня. Здравствуйте, мои милые! Как хорошо так встретиться! Садимся с пожитками в автомобиль и катим домой. Наша комната ожила, беготня, все „благополучно“. Пишу в кавычках потому, что всегда не хватало денег на наши потребности, но заработок мой все увеличивался»[230].

Все-таки от 1927 года живопись Митурича осталась, но не летняя — зимний пейзаж «В мороз. Москва зимой». Видимо, с верхотуры своего 9 этажа.

П.В.: «Я, будучи развитым рисовальщиком, начал писать красками. Мне предстояло или нарочито ломать выражение пространственных характеристик формы для того, чтобы подойти к цветовой гармонии на плоскости как единственно доступной в начале развития чувства отношений цвета, или мириться с неизменной цветовой какофонией, которая будет сопровождать пространственную форму. И не желая идти по проторенной уже многими дорожке, я решил пойти по второму пути. Он очень мучительный и даже оскорбительный. Хорошие характеристики в трактовке пространственной формы обезображиваются какофонией красок столь противной, что невозможно было иногда переносить. Вера, будучи уже большим мастером живописи, терпеливо, но страдательно наблюдала за моими опытами. <…> Я не пасовал и упорно продолжал работать. Работал до изнеможения. <…> Я избрал метод обзора мира Марке, но более усложненный в силу выработавшихся навыков видеть сложнее для рисунка. Но я упрощал темы композиционно в пространственных отношениях элементов образа. Если первый план сильно развит, то он заслоняет даль, и она походит уже на плоскостное пятно, или наоборот, первый план не развит до слабого намека его присутствия. В композиции формы образа можно было находить моменты абстракции формы без всякого упрощенчества, с которым покорно мирились французы»[231].

В пейзаже «Москва зимой» (он экспонировался на выставке «4 искусств» в Ленинграде в 1928 году, как и сделанный в ту же зиму 1927 года «Интерьер с тенью автора») влияния Марке не чувствуется, как нет в нем даже и намека на «цветовую какофонию», напротив — очень сдержанный тонкий колорит, построенный на оттенках розового и серого: бело-розовый снег, бело-розово-серое небо, более яркие «вспышки» кирпично-красного и свинцово-серого в стенах домов. Отчетливо обозначены и определены те пространственные задачи, которые ставил перед собой художник. Прекрасно «уложенный» первый план — взятые сверху прямоугольники заснеженных крыш, темные линейки стен под ними, мелкие кубики каких-то дворовых построек. Плотные пастозные мазки в буквальном смысле слова лепят «сугробы» снега на крышах и в провале двора, первый план обретает звучание почти «диорамы». Дальний план пейзажа с более гладко прописанными силуэтами высоких и низких домов уплощен, уведен в глубину, растворяется в перламутровом живописном мареве неба и дымов, поднимающихся над крышами. «Месиво» мазков в небе почти столь же плотное, как в первом плане; дымы буквально «повисают» в воздухе…

«Интерьер с тенью автора» 1927 года — на буро-темной стене висит белая простыня и на ней тени мольберта и головы художника — «призраки», словно бы проступающие изнутри, из какого-то другого пространства, подобия «окна».

Но работать «для себя» зимой Петру Васильевичу удавалось мало.

П.В.: «Мука зимних дней преподавания во Вхутемасе. Ненужная теоретическая болтовня, спорим даже до тяжбы.

К весне Май заболевает менингитом. Страшная болезнь. <…> Врачи <…> решили, что вряд ли он выживет. Вера остается с ним в больнице. Им отводят отдельную палату, и она ложится рядом с ним. Она как орлица была, вся — напряжение и внимание для борьбы с судьбой, не желая отдать свое детище смерти. <…> Мая показывают сначала молодым слушателям-врачам как пример безнадежно больного менингитом. Но больной стал понемногу оживать. <…> Вера изнурилась, но у нее окрепла вера в то, что Май выживет. <…> Врачи хорошо относились к Вере, а Мая прямо полюбили, когда он стал показывать признаки сознания и с улыбкой встречал их появление. <…> Я привез ему примитивно окрашенные фигурки животных. Радости не было конца…

Проходит месяц их больничного лежания, и Май окончательно выздоравливает. Все признаки менингита проходят. <…> Привожу их домой. Май опять бегает по комнате. Мне перепадают ласки их обоих. Я был счастлив дома и забывал все трудности быта, внешнего неустройства, усугубленного еще жизнью на 9-м этаже без лифта.

К этому времени назрели издательские дела собрания сочинений Велимира. Прошло пять лет, как они не двигались, и вот неожиданно получаю любезное письмо от Тынянова…»[232]

Ю. Тынянов — П. Митуричу. Ленинград, 6 апреля 1927 года.

«Глубокоуважаемый Петр Васильевич!

Обращаюсь к Вам от имени Комитета Современной литературы при государственном Институте Искусств (в Ленинграде), председателем которого состою.

Комитет изучает Хлебникова, чтит его. В Комитете возникла мысль издать собрание художественных произведений Хлебникова в одном томе. Издательство Института („Academia“) к этой мысли отнеслось с сочувствием. Обращаюсь к Вам как к другу и душеприказчику Хлебникова…» Тынянов сообщал Митуричу план издания, предлагал написать вступительную статью и принять участие в художественной стороне издания. «Издание предполагается научное, обставленное с внешней стороны хорошо»[233].

В тот же день 6 апреля 1927 года писала Митуричу Нина Коган:

«Уважаемый Петр Васильевич.

Ко мне обратился сотрудник Комитета Института Истории Искусств Николай Леонидович Степанов с просьбой предоставить для издания имеющиеся копии рукописей, сделанные Вами: „Ночь перед Советами“, „Обыск на взморье“ и мною у Вас переписанные „Уструг Разина“ и „Лесную тоску“.

У меня большое искушение было это сделать, т. к. издание обещает быть серьезно выполнено, но согласие принадлежит Вере Владимировне и Вам»[234].

Видимо, в связи с этими письмами и предполагаемым изданием Митурич и приезжал в Ленинград в конце апреля или начале мая 1927 года, о чем говорилось в письме А. Е. Аренс-Пуниной.

Однотомное издание осуществлено не было. Однако эти планы были воплощены в изданных под редакцией Ю. Тынянова и Н. Степанова пяти томах сочинений Хлебникова (Л., 1928–1933). Первый том вышел уже в 1928 году.

П.В.: «Одним словом, на нашем будетлянском горизонте зажглась звезда реальной возможности продвинуть к свету поэта, уже крепко втоптанного в землю. Эта главная цель моей жизни, судьбой отложенная и заглушенная, стала осуществляться».

Николай Леонидович Степанов, ученик и сотрудник Ю. Тынянова, стал на многие годы близким другом Митурича. Фанатически преданная идеям Хлебникова Нина Коган писала Митуричу в связи с выходом первого тома: «У вас со Степановым 365 + 317. Думаю, он будет Вам верен всегда»[235]. Число 317 было одним из важнейших в системе Хлебникова.

Они оба — Митурич и Степанов — остались верны друг другу — и Хлебникову. Их связывала многолетняя работа над пятитомником поэта.

Завершение этой подвижнической работы было омрачено появлением в журнале «Литературный критик» тенденциозной и недобросовестной рецензии В. Тренина и Н. Харджиева «Ретушированный Хлебников», направленной против Н. Степанова. Митурич с присущей ему страстностью бросился на защиту Степанова — и Хлебникова.

«„Ретушированный Хлебников“ — сразу издевательски начинает отходной Степанову. Человеку, совершившему подвиг издания собрания сочинений Велимира в пяти томах, заслужившему вполне благодарность всего мира, т. к. им собраны мировые ценности художественной мысли.

Почему так, что же, собственно, „заретушировано“?

Вот заключения: „…вообще характеристики, данные по комментариям представителям футуризма, чрезвычайно скупы. Поэтому фон, на котором развертывалась поэтическая работа Хлебникова, остается совершенно не намеченным“. Наконец: „нигде не затрагивает (Степанов) вопроса о тех поэтических воздействиях, которые испытывал на себе Хлебников“. <…> Ответ кривой: „заретуширован“, собственно, не Хлебников, а фон. Критиков не удовлетворяют и даже раздражают подробнейшие сноски и даты о происхождении материалов (потому они с легкой поспешностью объявляют все недостоверным). Им нужно больше. Нужно признание Степанова, что и „они пахали“, что была школа литературная, признание закономерности сотрудничества, имевшегося между Велимиром и фоном — „друзьями“. [Из рецензии: „Основным мотивом издания было полемическое отмежевание „классика“ Хлебникова от группы его соратников — будетлян (В. Маяковский, Д. и Н. Бурлюки, В. Каменский, А. Крученых)“.] Одним словом, требуют „справедливого“ раздела творческих заслуг. „Друзья“ из лефаков неоднократно и печатно заявляли, что Хлебников попал в чужие руки, что-де необходимо его вернуть „своим“, которые покажут Велимира как надо, а надо… смотрите статью в бакинской газете „410“ А. Крученых под названием „Азеф — Иуда — Хлебников“.

Они показывали его сумасбродом, идеалистом, мистиком. Крученых еще мечтает показать его черносотенцем и юдофобом…»

Митурич с отчаянной горечью вспоминает о тех обидах, которые причиняли Хлебникову его «друзья». «Громила его и обкрадывала „школа“ всяко — и как приятеля, как поэта, теснила с цинической издевкой преуспевающих. <…> Велимир протестовал. Устные протесты остались в темных карманах сердец „друзей“. Но есть протесты и письменные. <…> Желательно ли было бы Крученыху широкое опубликование таких стихов:

А. Крученых

              Торгаш, торгаш,

              Умри бесстыдно,

              Зажав в крючья своих пальцев

              Листы украденных поэм…

              ……………………………

Крученыху, организатору „друзей“, сосредоточившему у себя значительное количество рукописей Хлебникова, которые он не дал Степанову для работы по изданию? Конечно, нет. <…> Труд „Ретушированный Хлебников“ есть продукт группового шкурного интереса с попыткой заретушировать протесты Велимира, приписав их Степанову <…>»[236].

Ответ Митурича на статью «Ретушированный Хлебников» остался не опубликованным. В нем отразилась та борьба, начало которой восходило к далекому уже 1922 году, к тем коллизиям, которые омрачали последние дни Велимира. Мог ли Митурич согласиться с утверждениями «друзей», что «поэтическая система Хлебникова очень чутко резонировала на элементы чужих систем», что одни его вещи написаны под явным воздействием Блока, другие тяготеют к Маяковскому и т. п.? Мог ли не воспринять как свою личную боль — боль Хлебникова, его горькую обиду на тех, кто теперь, спустя 10 лет после смерти поэта, требовал «своей доли» в его славе?

П.В.: «Вера получила какой-то авторский аванс от издания. Покупаем на эти деньги теплые вещи и необходимое съестное и посылаем в Астрахань. Посылки производились почти каждый месяц с остроумными и любовными шутками. Моей обязанностью было сдавать их на почту.

Вера ожидала, что поступления от издания настолько увеличатся, что можно будет освободить стариков от службы и предоставить им уход в наше трудное бытовое время. Но мечта эта не осуществилась. Выплаты были такие мизерные, что не хватало денег на обычные посылки»[237].

Май: «Мысли обращаются к прошлому. Вот мама готовит очередную посылку дедушке с бабушкой в Астрахань. Сама шьет, стегает ватное одеяло. Поверху цветастая синяя набойка, а подкладка из ярко-красной, алой фланели. Она расстелила одеяло на полу подкладкой вверх, и я с неизъяснимым наслаждением ползаю по этому бескрайнему алому полю. На посылочных ящиках отец крупными буквами чернильным карандашом писал адрес. А я повторял эти буквы, скатывая тонкие колбаски из пластилина. Так и узнавал буквы и запомнил адрес — Астрахань, Большая Демидовская. (Только вот номер не помню — видимо, еще не освоил цифры.) Но буквы, наверное, были позже, а в ранней памяти — бескрайнее одеяло и еще песок пляжа, серебряная на солнце река. Отец купается, а я боюсь подходить к воде. Отец зачерпнул горсть воды и зовет меня посмотреть рыбок. В просвечивающих на солнце розовых его ладонях сверкающими искрами сновали мальки. Подманив меня, отец взял на руки и выкупал. И еще, видимо, тем же летом запомнилась горячая, мягкая как пух под босыми ногами дорожная пыль. Хвалынск? Тогда, значит, 1928 год и мне — три года»[238].

П.В.: «В 28 году летом мы опять едем в Хвалынск с тем, чтобы там встретиться со стариками, которые должны приехать из Астрахани к нам. В этих видах снимается более свободное помещение. Хороший сад с яблоками, в котором я провожу все лето за этюдами»[239].

Несколько живописных этюдов 1928 года Петр Васильевич сохранил. Сдержанные по цвету и сближенные по тону, серебристо-голубовато-зеленые пейзажи привлекают прежде всего своей «лепкой». Плотные веские мазки почти рельефно строят форму, «укладывают» землю, «возносят» стволы деревьев. В этой живой вибрации мазков, в энергии живописи, выявлении ее специфики как искусства возникает своя реальность, свое, не буквальное, но несомненное «сходство» с натурой. Живописный мазок сам как бы становится элементом природы.

«В гамаке. В. А. Хлебников». Густая очень пастозная живопись. Два дерева, сквозь зелень небо. Все глухо серо-зеленое. На фигуре старика, на гамаке, столике блики солнца. Мазки скорее мастихином, чем кистью.

«Волжский пейзаж». Хвалынск, 1928. Домики на склоне. Все темно буро-зеленое, серое небо, серые домики, серо-зеленые бугры склона и ива справа. Одно звучное яркое зеленое пятно лужка или огорода за плетнем. Очень плотные «лепящие» мазки.

«В саду. Яблони». Хвалынск, 1928. Деревья. Серо-бурые стволы, зелено-бурая зелень. Мазки вылеплены «по форме». Условность сгармонированного цвета — и реальность ощущения глухого заросшего сада — как и в предыдущих этюдах.

П.В.: «На следующее лето [1929] мы опять приехали в Хвалынск, но дед и бабушка к нам не смогли приехать. В это лето приехал туда же Паша Захаров…

Начало, как всегда, уходило на „вписывание“ себя в форму живописца. В конце лета сделал два крупных мотива скучнейшего засушливого лета. Дерево и покрытая слоем пыли пустая улица. И еще этюд дров в сарае. Писал долго портрет Паши Захарова. Он подвижнически мне отсиживал, но ничего не вышло. Тема оказалась непосильно динамичной, и я этюд уничтожил».

«Сельская улица. Хвалынск», 1929. Как и во всех живописных работах этих лет, Митурич прежде всего ставил перед собой и разрабатывал пространственные задачи. В «Сельской улице» первый план — большое дерево, занимающее две трети всей композиции, дано суммарно, голубовато-серо-зеленым прозрачным облаком листвы, сквозь которую глаз зрителя проникает дальше, вглубь, к порядку мелких домиков и плетней, вытянувшихся вдоль широкой пустынной деревенской улицы.

В этюде «Дрова. Хвалынск», 1929, напротив, все внимание зрителя сосредотачивается на первом плане — тяжелом сером бревне и нагромождении поленниц дров. Глубина сарая обобщена, погружена в темноту. Этюд чрезвычайно красив своей розовато-охристой и темно-коричневой цветовой гаммой; темнота дальнего плана играет, мерцает глубокими красноватыми оттенками; поленницы дров и бревна первого плана вылеплены густыми объемными мазками, материальны до иллюзии и в то же время свободно, «вкусно» живописны.

При всей требовательности к себе, Митурич мог быть доволен достигнутыми результатами. Поставленная им перед собой задача — овладеть живописью в той же мере, в какой он владел рисунком — была близка к осуществлению. Стоит отметить это тяготение графиков к живописи — в те же годы оно овладело и таким блестящим рисовальщиком, каким был Купреянов. Чем это было вызвано? Почему крупнейшие наши мастера ощущали неудовлетворенность тем, чем владели в совершенстве — всеми поистине неисчерпаемыми возможностями графического искусства?

Прямого ответа у Митурича на этот вопрос нет, но о живописи он писал:

«1) Живопись — это средство воплощения мысли.

Живопись — это звучание цвета красок, волнение эфира по воле человека в ритмах его мысли. В живописи могут запечатлеваться самые тонкие колебания мысли. В этих мыслях, а следовательно и в живописи, может отражаться жизнь волнений, приходящих к нам от солнца и звезд. <…> Живопись по материалу воплощения (краска — это волна света в руках художника) — наитончайшим образом может формулировать идеи, еще не дошедшие до полного осознания, но определяемые подсознательно.

Живопись — наимогущественный настройщик сознания человека. <…>

Живопись — настройщик мировоззрения, определяющий возможности мышления вообще. Недаром вероучения канонизировались в зрительном образе, в котором завершались формулы их материализации. <…>

Живопись — международный язык»[240].

Это последнее утверждение было особенно важно для Митурича в свете их с Велимиром Хлебниковым настоятельных поисков общечеловеческого языка, способного объединить всех людей мира.

В графике он, очевидно, не усматривал таких возможностей.

П.В.: «В 1930 году меня совершенно вытеснили „коллеги“ из Вхутеина[241]. Я лишился помесячного оклада, как бы мал он ни был, а главное оплаты летних месяцев, что сильно подорвало наш летний бюджет и вместо того, чтобы ехать куда-нибудь на лето и работать по живописи, я вынужден был искать летний заработок в Москве, а Вера с Маем томились тоже в городе. Бабушка киевская, то есть моя мать, в письмах настаивала, чтобы Вера с Маем приехали к ней, ей очень хотелось повидать мою вторую семью. И вот в середине лета оказалась возможность им вдвоем съездить в Киев на месяц. Так как они должны были жить у бабушки, то помещение ничего не обошлось бы и можно экономно провести летний месяц. Они отправились. Радостей вначале там было много»[242].

Насколько много места занимали в жизни Петра и Веры старики Хлебниковы, настолько далеки от них были родные Петра Митурича. К жизни его семьи они отношения практически не имели — Май едва знал их.

Май: «Из моего повествования как-то выпала еще одна бабушка — киевская, Александра Карловна, мать отца[243]. Жила она с дочерью, тетей Юлией. Тетя Юлия с детства была больной, видимо полиомиелитом, и передвигалась лишь в коляске. Жили они в вечной нужде, и отец при всякой возможности посылал деньги и ей.

Был я совсем мал, когда отцу зачем-то понадобилось побывать в Киеве, навестить мать и сестру. Всю жизнь мечтая о полете, он решил не ехать поездом, а лететь самолетом. На аэроплане, как говорили тогда. Из любопытства.

Мы с мамой провожали его. Видимо, мама очень волновалась, отправляя отца в неведомый полет. И по пути домой мы зашли с нею в церковь. Первый раз в моей жизни. Там было тихо и мрачно. Над полом высились черные надгробия с изображением черепов и скелетов.

Перед войной церковь эту снесли.

В Киеве жил еще и брат отца дядя Володя. Но он вовсе не мог помогать матери. Скромный инженер-строитель, он обременен был семьей из пяти детей — все девочки.

Наверное, через год после поездки в Киев отца мы с мамой тоже отправились на лето к бабушке Карловне в Киев. Не помню, чтобы бабушка очень мне понравилась, а тетя Юлия производила тягостное впечатление. В инвалидном кресле на колесах, с висящими как плети, непослушными руками. Жила бабушка на Миллионной улице близь Печерского базара, в похожем на сарай деревянном домике. Плохо помню, что было в доме. Но, видимо, скоро я начал бабушку Карловну сильно раздражать своей резвостью. Помню — лепила она пельмени, раскладывая на дощечку. Я же, прыгая, дощечку задел, рассыпал пельмени. Ну, и так далее.

Но к тому времени я очень подружился с соседским мальчиком Женей Печенковским. И добрая мама Женина — Александра Ильинична — взяла меня жить к себе. С утра запускала нас гулять в большой, заросший сад, а по вечерам купала в тазике с марганцовкой.

Мало что помню еще о бабушке, а к тете Юлии постепенно привык. Ее выкатывали в сад, и она, собрав ребятишек, читала нам много интересного. Окрестные дети очень ее любили.

Дядю Володю по Киеву не помню вовсе. Девочки его были старше и мною не интересовались. Наверное, я видел его один только раз, когда после войны он вдруг пришел к отцу. Пережив оккупацию, принудительные работы, он не вернулся в Киев и поселился где-то под Москвой, у женщины, которая стала новой его женой. С нею он и приходил.

Но больше встреч не было. Через какое-то время жена его пришла одна и сказала, что дядя Володя внезапно умер. Она принесла на память отцу янтарный мундштучок в кожаном футлярчике.

Освобожденная от меня Александрой Ильиничной, мама взялась за акварель и написала несколько небольших акварелей с сарайчиками и клумбами…»[244]

Впервые после рождения сына Вера вернулась к живописи. Между 1925-м и 1930-м годами ее живописных работ нет, ни масляных, ни акварельных; рисунков очень мало, и те — 1925 года. В Киеве были сделаны акварели «Цветник», «Сени», несколько карандашных рисунков.

Очень реальные, воспроизводящие с большой достоверностью и живописной силой бурые бревна строения с темным провалом двери за створками дощатых дверей, густо-изумрудный куст и траву перед порогом сарая; легкое голубоватое кружево листьев клумбы с алыми головками цветов и темный ствол дерева, осеняющего цветник своею могучей ветвью. Красивые живые натурные этюды.

Нарисовала Вера и портрет свекрови. Карандашный рисунок читающей книгу у окна спокойной строгой старухи с орлиным профилем, необыкновенно опрятной в старомодном платье и чём-то вроде шапочки на голове сделан очень легко, прозрачно, светлыми серебристыми прикосновениями карандаша, без контрастов, без темных акцентов. Что-то призрачное, бесплотное ощущается в этом грустном образе старости.

Судя по воспоминаниям Мая, киевская встреча особой близости не принесла. Для Петра Митурича истинно родной была семья Хлебниковых; Велимира же Хлебникова он любил больше, чем «сорок тысяч братьев»…

Май: «Память моя хранит мало впечатлений раннего детства. Возможно потому, что, будучи около года, я перенес заболевание менингитом. Врачи не были уверены в том, что ребенок выживет. А когда мама все же выходила меня, намекали, что скорее всего я останусь идиотом.

Вероятно, болезнь эта несколько замедлила мое развитие и оказала влияние на детскую мою судьбу. Опасаясь за мою голову, мама всячески оберегала меня, и, наверное, самые серьезные размолвки между родителями случались, когда вспыльчивый отец давал мне (заслуженный, наверное) подзатыльник. Опека моей „головки“ продолжалась и в школьные годы. Вместо того чтобы как других детей гнать в школу, мама уговаривала не ходить, отдохнуть, а то и „остаться на второй годик“! Прогуливать я прогуливал так усердно, что в школе меня прозвали гостем. Но на „второй годик“ оставаться не хотел. И каким-то образом дотягивал школьные дела и переходил из класса в класс.

Возможно, скудость ранних детских впечатлений связана еще и с тем, что жили мы, как уже говорилось на девятом этаже, без лифта. И носить подрастающего младенца на руках было невозможно. Так что до той поры, пока я не смог ходить по лестнице своими ногами, жизнь моя протекала дома, с прогулками на балконе. Довольно широкие пролеты лестничных и балконных перил отец заплел проволокой, чтобы я не вывалился. А летнее дачное гуляние случалось в те трудные годы не каждый год. Игрушек тоже было немного, но зато и помнятся все — и мишка большой, плюшевый, и клоун Жако, и, конечно же, конь, большой, обшитый шкурой с настоящим мехом — бело-рыжий. Конь был на качалке, раскачиваясь на ней, я научился „скакать“ по всей комнате и даже поворачиваться и снова скакать, не слезая с седла. Родители поощряли мое рисование, хвалили и радовались каждому рисунку, а пластилиновые мои фигурки отец формовал в гипсе и отливал, расплавляя свинцовые тюбики от масляных красок. И где он брал эти тюбики? Наверное, у своих вхутемасовских студентов, потому что ни ему, ни маме в те годы было не до масляной живописи»[245].

Отлитые Петром Васильевичем свинцовые фигурки сохранились. Вылепленные руками четырехлетнего ребенка звери: «козел», «верблюд со всадником», «волчонок», «олень», «курица», «лисичка», — и целые сложные композиции: дерево с белкой на ветке и петухом на верхушке, карусель, гнездо с птенцами напоминают первобытную скульптуру, «тотемы» дикарей. К слову сказать, отлить их было совсем не просто — требовалось подлинное мастерство «литейщика».

Странной конфигурации комната, исполнявшая обязанности всего, чему положено быть в нормальной квартире — прихожей, ванной, уборной, а еще и мастерской, и детской — запечатлелась в прозрачном светлом карандашном рисунке П. Митурича «Интерьер», 1930. Перегороженное фанерными ширмами пространство с окном, за которым возникает углом стена дома, с очень скудной мебелью и обилием рисунков, холстов, развешенных «впритык» по стенам. И самая приметная, самая впечатляющая деталь — важно выступающая под седлом лошадь-качалка.

Те же стенки-ширмы, то же обилие работ — единственного богатства и украшения митурического «шалаша» видим мы и на снимке родителей с новорожденным Маем, и на фотографии с учениками, студентами Вхутемаса, и особенно на фотографии с П. И. Львовым. Разумеется, это больше мастерская, чем жилая комната: рабочий стол, заваленный бумагами, — и тут же кофейник; какие-то скамьи-лари, по стенам и у стен холсты, папки, рисунки… И Вера — живописная, в причудливом одеянии: каких-то шалях, пестрой полосатой юбке, пестрых деревенских чулках, с неизменным обручем-лентой на лбу. Сидит, задумавшись, ни на кого не глядя, не замечая ни гостя — П. И. Львова, немного комичного со своей лысой как колено головой, настороженно обернувшегося, видимо, на призыв фотографа, ни стоящего за его спиной изящного, элегантного Митурича…

В это почти пустое художническое пространство в 1931 году пришлось вместить фактически еще одну семью — отца Веры Владимира Алексеевича и мать Екатерину Николаевну — стариков, потерявших всех, кроме Веры, детей, беспомощных, нищих…

П.В.: «Слабые, одряхлевшие, истощенные проголодью, беспризорные старики страдали и близки были к смерти. Но несмотря на это, В[ладимир] А[лексеевич] не хотел расставаться с Астраханью. Привержен он был этому краю и как ученый, и как организатор лесного хозяйства и заповедника, и вообще как старожил всего края. Его уже отовсюду вытеснили карьеристы и ловкачи, как старого спеца, но не люди эти и сомнительные деятели были ему дороги, а весь край, его благополучие и процветание, которое он понимал широко и бескорыстно. В.А. долго не сдавался на просьбы Веры Владимировны перебраться к нам, но вот настала особо трудная весна. Он заболел колитом и долго лежал пластом, обессиленный. Я располагал временем и деньгами для того, чтобы осуществить этот переезд в Москву. Просили их как можно больше распродать вещей, книг и только необходимое взять с собой, так как у нас и поместить их негде.

В течение месяца, а то и больше, старики готовились к отъезду. Я пригласил себе на помощь Павла Григорьевича Захарова, своего ученика по Вхутемасу, и вот мы с ним едем. Весна. После Саратова пошли степи. Они покрыты ковром цветов. Орлы отдыхают на телеграфных столбах. Ослепительное солнце и жара. Мы сидим с Пашей на верхней ступеньке в дверях вагона и любуемся этой не виданной нами раньше природой, неожиданно своеобразной и яркой. Только повидав ее и подышав ее воздухом, станут понятны некоторые гармонии и даже образы Веры, а также может быть оправдан несколько замедленный темп в движениях самой Веры. В этой мнимой замедленности кроется правильное сочетание мысли и движения, которое приводит короче и вернее к цели, так как в таком движении исключаются моторные движения, уводящие от цели.

<…> Мы в Астрахани. Стариков застали полуживыми. В.А. лежит, жалуется на сердечную слабость. Е.Н. сидит, но передвигается с трудом. Вещи упакованы, завязаны, готовы к отправке. <…> Нанимаем две подводы для вещей. Я только руками развожу — куда мы их поместим в Москве? Но потом мелькает мысль, что, может быть, удастся выхлопотать комнату для стариков и поселить их удобнее и внизу, тогда и вещи найдут свое место. Везем все. Старикам дорого все…»[246]

Май: «В Астрахань за ними поехал отец вместе с учеником-другом Павлом Григорьевичем Захаровым. А мы с мамой томились в бесконечном, как казалось, ожидании события. И вот усталые с дороги появились в сопровождении отца бабушка с дедушкой. <…> Все так устали с дороги, что весь прибывший с ними скарб оставили, выгрузив, у подъезда прямо во дворе до утра. И не было никаких пропаж. Во всяком случае их не заметили. А переезжали они в одну нашу комнату из просторной астраханской квартиры, и при всей нелюбви отца к вещам, по настоянию стариков, привыкших к своим книгам, мебели, посуде пришлось взять очень даже многое. Дотоле пустынная наша комната, где я мог из конца в конец „скакать“ на коне, заполнилась шкафами, столами, естественно — кроватями. Перегородились ширмами так, чтобы у каждого был свой уголок.

Появилось и зеркало — большое, овальное в резной деревянной раме. Глядя в зеркало, мама как-то по-особенному складывала, поджимала губы. Меня забавляла эта ее привычка. Сама же она не замечала этого.

И теперь вот, когда я пишу эти строки передо мною на стене висит ее ранняя живопись, по поводу которой у меня были сомнения — автопортрет это или нет, пока не обратил внимания на легкий мазок, обозначивший губы и стало ясно — автопортрет. Именно так и складывала она губы перед зеркалом. Всегда.

С увеличением семьи прибавилось и трудностей. За пять или шесть лет, прожитых в Москве, бабушка ни разу не спускалась с девятого этажа. Дедушка два или три раза в год выходил. <…> Маме же приходилось теперь и доставлять провизию, и готовить на пятерых. Занятый днем во Вхутемасе отец работал, рисовал иллюстрации, когда все угомонятся. По ночам за своим столом, в своем углу дедушка продолжал давнюю свою работу — каталог птиц астраханского края»[247].

…Со старинной — семидесятых годов XIX века — тщательно «поставленной» в ателье фотографии с непременной балюстрадой и бархатной скамеечкой под ноги смотрят три студента с длинными волосами, в белых рубашках-косоворотках, перехваченных широкими ремнями, высоких сапогах. Тот что справа — Владимир Алексеевич Хлебников, студент-биолог. Пройдет столетие — и его внук Май Митурич напишет на основе этой фотографии картину, красиво-сдержанную по цвету, прозрачно-призрачную, овеянную дымкой и грустью. Картина уйдет в Астрахань, где помнят и чтут не только великого Велимира Хлебникова, не только Веру, но и их отца Владимира Алексеевича Хлебникова — создателя астраханского заповедника, значительную часть жизни отдавшего астраханской земле.

П.В.: «Он как-то заявил: „Если бы меня спросили, что больше складывало мое мировоззрение — наука или искусство и литература, я бы сказал, что последняя“. И, может быть, это верно, но как архаично было это мировоззрение, можно судить по тому, что его волновало. Это был кропотливый и честнейший позитивист в своем любимом деле по ведению птиц и именно своего края. <…> Для В. А. высший авторитет — это научный авторитет — Дарвин. Для Е[катерины] Н[иколаевны] — художественный — Рафаэль, Леонардо да Винчи, Бетховен»[248].

Май: «Бабушка, скучая по инструменту, наигрывала пьесы на краю обеденного стола. Она пыталась учить меня французскому, но добренькая, никак не умела меня пристрожить, и я превращал уроки в кувыркание и прыганье. Но и теперь помню два-три французских стишка, да еще „каше ля бонбон“. Это когда прятали от меня конфеты, тут же настораживался.

Перевозя Хлебниковых в Москву, родители мои наивно думали, что со временем родителям Велимира Хлебникова предоставят более удобное жилье. С просьбой о содействии обращалась и бабушка к институтской своей подруге Вере Фигнер. Тому свидетельством ответная открытка Фигнер, в свое время переданная мною в ЦГАЛИ. Тоже наивные надежды — Вера Фигнер сама жила в то время в приюте для престарелых революционеров»[249].

П.В.: «Старички окрепли и пополнели, но одряхление усиливалось. Темп их движений замедлялся, шаги походки укорачивались. Детские капризы донимали Веру, она похудела и очень устала. Летом мы никуда не выезжаем, так как переезды непосильны. На второй или третий год жизни у нас стариков Вера выбралась на две недели с Маем под Москву. <…> Старички как сидели при ее отъезде, так и продолжали сидеть при ее возвращении. „Они похожи на старые деревья, — говорила она. — Их надо поливать лаской“. И она продолжала служить им терпеливо и ласково»[250].

Май: «Какая уж там живопись, когда все было проблемой: и мытье в большом тазу, и в этом же тазу стирка белья, а когда на натянутых над обеденным столом веревках белье сушилось, мама все же бралась за карандаш и рисовала висящее на веревках белье, пальто на вешалке, чайную посуду на столе»[251].

Карандашные натюрморты Веры — на углу стола темный растрепанный букет в кофейнике вместо вазы; стаканы, позади рамка с рисунком. Посуда на столе: вазочка, чашки, старый помятый чайник, блюдечко с ложкой… Висящее белье… Чередуются черные и светлые пятна, быстрые штрихи, обегая форму предметов, передают все градации серых оттенков — простые обыденные вещи обретают живописность, живут своей индивидуальной жизнью, почти «очеловечиваются», подменяя собой своих хозяев, как в рисунке «Пальто на вешалке. М. Аскинази в гостях у Митуричей». Широкое светлое пальто с такой же светлой бесформенно-обширной кепкой над ним обретают черты человеческой фигуры, словно бы беседуют, шепчутся с каким-то темным одеянием, похожим на черного монаха в рясе и капюшоне, висящим справа от них.

Поэтическое восприятие мира, ощущение таинственной сокровенной жизни вещей ничуть не противоречит реальности, предельной точности в передаче натуры.

П.В.: «Эту черту реального мышления, никогда не переходящего в произвол фантазии, черту истинного наблюдения мира она сообщала и Маю, стремясь в нем продлить силу своей души, своего метода мышления. И она этого достигла. Мальчик рос и развивался с трезвой оценкой мира по всем вопросам, соответствующим его возрасту»[252].

Все-таки, мне кажется, поэтическая сторона натуры Веры Хлебниковой оказала на сына более сильное, более определяющее воздействие.

Сохранились и ее акварельные этюды 30-х годов: «Хризантемы», «Пальто на вешалке», «Натюрморт с плитой». Еще один кусочек той прозаической трудной реальности, в которой приходилось существовать художнице. Чугунная плитка с трубой; кастрюля, чайник… На каком-то ящике вместо стола у плиты миска, глиняный горшочек. Будничные, повседневные участники нелегкой домашней работы замотанной, усталой женщины. Но прозрачная перламутровая красота акварели, переливающейся серебристыми, голубовато-розовыми оттенками придает этому невзрачному, почти что нищенскому обиходу жизни поэзию и красоту, облагораживает его и возвышает. Вера умеет внести радость и поэзию в нелегкую жизнь семьи.

Май: «Рождественские елки были тогда не в чести, но мама любила елочки, и где-то раздобывала их, сама клеила из бумаги, расписывала игрушки, гирлянды. А за недостатком пространства отец подвешивал елку вверх ногами к торчавшему в середине потолка крюку. Когда-то на этом крюке висела, видимо, люстра.

А еще у меня смутные воспоминания об услышанном разговоре о предшественнике отца в этой комнате-мастерской архитекторе Ладовском, у которого к этому крюку была прилажена трапеция для физкультуры. И окончил будто бы Ладовский жизнь, повесившись на этом крюке[253]. Во всяком случае, особенно во время болезней, когда лежишь и глядишь в потолок, крюк этот вызывал смутные страхи, тем более что бабушка, много читавшая мне вслух, любила Гоголя. „Страшная месть“, ужас этого чтения врезался в память на всю жизнь. Так получалось, что все в доме заняты были своими делами и бабушка больше всех занималась мною. Часами играли мы с нею в карты в „пьяницы“. Я увозил ее в дальние края, для чего мой конь впрягался в два стула, и мы с бабушкой мчались, и она должна была рассказывать о том, что мы видели по сторонам. У отца есть рисунок, на котором запечатлено такое путешествие.

Но и дедушка, когда в хорошем духе, допускал меня в свой угол, предварительно прибрав разложенные листы своей работы. С ним мы листали книги по зоологии с красивыми цветными картинками, прикрытыми прозрачной калькой. Помнится мне запах сукна его блузы или толстовки, жесткие неудобные для сидения колени. Рука с негнувшимися пальцами и шишкой в половину грецкого ореха около них. Опершись на ружье, он ехал в повозке, и ружье неожиданно выстрелило, пробив дробью кисть руки. И я помню всю жизнь его слова о „незаряженном ружье“, которое однажды стреляет. Еще у него были большие серебряные карманные часы. Обычно часы эти лежали перед ним на столе. Но я просил дедушку открыть задние крышки. Их было две, одна, затем вторая, и тогда открывался чудесный, пульсирующий механизм. Его еле заметное движение и тиканье завораживало. Хотелось смотреть и смотреть, но дедушка со щелчком закрывал крышки и клал часы на место. Ему пора было возвращаться к своим занятиям, и я снова отправлялся под крыло бабушки»[254]. На фотографии 1934 года дед с внуком — сидящий у деда на колене мальчик со скучающим видом смотрит в аппарат, а седобородый старик с бесконечной нежностью и заботой склоняется над ним, оберегает, опекает… «Старое и молодое»…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.