ПРЕОБРАЖЕНСКИЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ПРЕОБРАЖЕНСКИЕ

Путь из Трояна в Преображенский монастырь пролегал через Габрово, считавшееся тогда селом. Фактически это был людный и оживленный городок ткачей, кузнецов и торговцев, город просвещенных даскалов и знаменитого на всю Болгарию училища, освященного именами Васила Априлова, Неофита Рильского и других просветителей болгарского народа. Заложено Габрово, согласно преданию, красавицей Боженой и сыном ее Рачей — кузнецом, давшим имя городу по такой простой и такой нужной в хозяйстве вещи, как кованый гвоздь — габр. Стройная и изящная по силуэту часовая башня-звонница обозначила центр ремесленного квартала; построили ее габровцы в 1835 году. Собственно часов с циферблатом на ней не было, время отбивали ударами колокола; у подножия башни — мраморная чешма превосходной работы, поставленная, как гласит надпись, в 1762 году хаджи Крыстьо Априловым. За Янтрой по высокому и пологому склону карабкаются вверх — тесно, один к другому — дома ремесленной бедноты под красной черепицей; внизу лавки и мастерские, над ними эркеры и жилые помещения. Зрением живописца Захарий видел цвета бедности — черное, белое, бурое; слух ловил течение жизни, наполненной шумом детских голосов в тесных дворах, перестуком ткацких станков и медницких чеканов. Бесконечный, монотонный труд от зари до зари, бережливость неизбывной нужды, беззлобно хитрые — веселые и горькие — шутки над другими и над собой…

От Габрова еще два дня дороги.

Последний привал в Арбанаси, основанном лет четыреста назад албанцами из Южного Эпира. Село большое, просторное — с далеко отстоящими друг от друга домами и громадными дворами, двумя монастырями и семью каменными церквами. Торговое, богатое село, хотя ныне и в заметном упадке: в 1798 году кирджалии Гусейна-паши, а потом еще в 1810-м жестоко разграбили Арбанаси, и снова подняться оно уже не смогло. Дух воинственных арбанасцев, не раз отбивавших нападения разбойников, однако, не угас; их дома, массивные, с коваными решетками и ставнями на окнах, неприступными воротами и мощными каменными оградами, их церкви, особенно самая большая из них — архангелов Михаила и Гавриила, — больше похожи на крепости.

Захарию были интересны росписи XVI–XVII веков и в этом храме; особенно где Христос изображен в окружении Гомера, Аристотеля, Сократа, Платона и других древних мудрецов и в притворе церкви Рождества Христа, в котором неизвестный зограф запечатлел музыкантов и танцующих хоро? в народных одеждах.

С арбанасского плато открывалось Тырново.

Тырново удивительно и неповторимо. «И когда смотрю на этот невероятный, неправдоподобный город, думаю, что передо мной видение, сон, мираж», — писал впоследствии Иван Вазов. «Тырново — это сфотографированные грезы господа бога», — еще более экстравагантно восторгался поэт Петко Славейков. Спустя много лет возникнут строки Игоря Северянина:

А над Янтрою в виде мирного

И гористого городка

Глуховатое дремлет Тырново,

Перевидевшее века…

Столица Второго Болгарского царства, «Царьград Тырново», «Третий Рим», «Болгарский Иерусалим» — это отложилось где-то в глубине памяти, но импульсивного и впечатлительного художника притягивал к себе город, помнящий о дне минувшем, но живущий днем сегодняшним. Янтра — Этер древних — неторопливо вьется с юга на север, огибая Света-ropy, где в давние времена жили монахи-отшельники и на которую османы, устроив там кладбище, огороды и аллеи для прогулок, запретили даже входить болгарам. Затем река круто сворачивает обратно на юг, вновь поворот вокруг холма Царевец, соединенного с городом висячим мостом, перекинутым через пропасть еще при царе Асене, потом вдоль холма Трапезница и снова к северу, сквозь ущелье Дервент на просторы Дунайской равнины. Весной Янтра бурлит высоко, летом мелеет, возникает она то справа, то слева, а над ее глубоким руслом, на террасах отвесных утесов тесно лепятся дома. На нижнюю улицу дом выходит четырьмя этажами, на верхнюю — двумя или одним; поперечных проулков нет, подняться или спуститься можно только по крутым спускам или лестницам, дворов тоже нет, а протяженные ленты улиц, то сливаясь, то разделяясь, образуют русла людских потоков. Тырново — это не дома на скалах, а скалы, ущелья, холмы, Янтра, дома, люди, все вместе и все в целом.

Захария ждали в Преображенском монастыре, но отказать себе в радости новой встречи с Тырновом он не мог. Здесь мало кто знал его и он знал мало кого, с тем большим удовольствием бродил, сливаясь с тырновским людом: сапожниками, заселившими целую улицу, красильщиками, гончарами, кожевенниками, скорняками, прядильщиками шелка, суконщиками, медниками, котельщиками, кузнецами, ювелирами, торговцами. Темные одежды и овечьи шапки мужчин, рубахи с вышивкой, юбки и фартуки женщин расцвечивали тырновские ярусы сильным и выразительным черно-красно-белым соцветьем. Захарий ощущал себя частицей чего-то многоликого и многоголосого, большого, движущегося. В Болярской слободе селились богатые болгары и торговые консулы чужеземных держав; в старинном квартале Варуша, Асеновом посаде в сторону Арбанаси — болгары победнее; за посадом — цыганские развалюхи; в кварталах Ичмахлеси и Баждарлык у подножия Света-горы и Царевца, в слободе Франкхисар на склоне Царевца под Моминой крепостью, где стоит османский гарнизон, — иностранные купцы: генуэзские, венецианские, флорентийские, дубровницкие; рядом — еврейский и армянские кварталы. Недаром Тырново называли «курускеле», что означает «сухая пристань».

В этот приезд Захарий особенно остро ощутил жизнь великого города, раненого, но живого. Не раз поднимался Тырново на захватчиков: в 1598 году во главе с царем — самозванцем Шишманом III, через сто лет — с Ростаславом Страцимировичем, провозглашенным князем Тырновским, еще через два года — с воеводой Мирчо, вдовой Марой и сыном ее Стояном. Минареты двадцати мечетей раскаленными иглами вбиты в униженное тело города; в мечеть Каванбаба-текил-джамиси обращена и церковь Сорока мучеников, возведенная Иваном Асеном II в честь победы над византийцами под Клокотницей в 1230 году. Сколько раз возводили минарет этой церкви-мечети, сколько раз он рушился, и правоверные утверждали, что в храме водятся духи. Последний болгарский патриарх Евтимий сокрыл в тайнике за алтарем десятки рукописных книг и свитков, однако в 1836 году греческий митрополит Илларион Критский нашел их и спалил. Мечеть Хисар-джамиси построена в 1436 году Гаази Ферузбеем, но ведь до нее на этом месте стояла дворцовая церковь св. Параскевы… Только на Трапезнице руины и фундаменты семнадцати древних храмов и болярских хором. На опоясанном с трех сторон Янтрой Царевце стояли палаты болгарских царей и патриархов; чуть поодаль и сейчас возвышается квадратная Болдуинова башня, свидетельница славы и позора крестоносцев. Еще в конце XVIII века на вершине Царевца была патриаршая церковь св. Спаса — «мать всех болгарских храмов» — с двадцатишестиметровой звонницей; звук колокола был настолько мощным, что родилась легенда о сокрытом в холме втором колоколе.

Тырновцы ничего не забывали. Султанов, посетивших город в 1837 и 1846 годах, встречали без энтузиазма, зато горячо поддерживали борьбу писателя и страстного, яростного полемиста Бозвели с доносчиком и гонителем болгарского просвещения митрополитом Неофитом Византиосом, весело распевали язвительную сатиру шестнадцатилетнего даскала Петко Славейкова на владыку Панарета, невежу и врага болгарского просвещения.

Прославилось Тырново

Владыками греческими,

Особо ж прославилось

Панаретом-делием.

Делием-делибашем —

Безумным владыкою.

Он удальцом ходит,

На коне гарцует,

С булавой за поясом

Села объезжает,

Народ обирает,

Всюду деньги грешные

Жадно собирает.

Бывший цирковой борец, Панарет носил расшитые золотом короткий плащ и войлочную шляпу, красные шаровары, за широким поясом пистолет и булаву на золотой цепи. Выезжал он в сопровождении свиты, состоящей из тридцати пяти попов, четырех дьяконов, пятнадцати чорбаджиев, двух писарей, шести конюхов, шести янычар, кафеджия и повара. Предшественник Панарета митрополит Илларион Критский был хорошо образован и даже — большая редкость среди греков — писал по-болгарски, но так же был охоч до вина и веселия и так же алчен: после его смерти нашли два миллиона золотых. Епископом же Илларион рукоположил своего конюха, изгнанного из Валахии и Австрии за разбой, но зато хорошо разбиравшегося в лошадях.

Город жил, умирал и возрождался. Едва оправился от землетрясения 1838-го и пожаров 1845 и 1847 годов, как снова разразился пожар, начисто уничтоживший 5 июля 1849 года шесть ханов, шестьсот десять домов, две греческие и одну болгарскую школу при церкви св. Николая. Но снова приходили сюда зодчие и строители, взбирались по крутым уступам повозки с камнями, и снова вставали церкви, дома, школы.

Далеко за Тырновом разнеслась слава Колю Фичето (Фичева) из Дрянова, ставшего для болгарской архитектуры эпохи национального Возрождения тем, чем был Зограф для живописи. Выдающийся зодчий, он был инженером и строителем, талантливым резчиком и скульптором, работавшим в дереве и камне, возводил церкви и часовые башни, дома и мосты, а между тем читать и писать выучился только на тридцать шестом году жизни, хотя свободно изъяснялся на греческом, турецком, албанском языках. Трудно сказать со всей определенностью, пересекались ли жизненные пути зодчего и художника, но не знать о своем замечательном современнике Захарий, конечно, не мог. В 1836 году Колю Фичето завершил начатое ранее строительство церкви св. Николая и тогда же из калфы, подмастерья, стал мастером, уста. В 1842–1845 годах возвел церковь Рождества богородицы, позднее — церкви и звонницы в Патриаршем и Плаковском монастырях, мосты в Ловече и через Янтру, лучшие тырновские церкви св. Марины, Спаса, св. Атанаса, св. Константина и Елены, великолепный постоялый двор (хан) хаджи Николы, конак. Новые пространственные и пластические решения, высокие, горделивые колокольни, большие окна и легкие, изящные аркады, обилие воздуха и света, жизнерадостный лад архитектурного образа, наконец, соединенная с верностью традициям безусловная оригинальность мастера отличали творческий почерк на редкость талантливого самоучки. «Опыт культивировал в нем логическое мышление, — писал его биограф, — природа одарила его воображением, а героическое время дало ему вдохновение» [77, с. 88]. И далее: он «руководствовался высоким этическим замыслом посредством своего искусства уничтожить у болгарина чувство своей малоценности и поднять его самочувствие в начавшейся борьбе за экономическую, просветительскую и политическую свободу» [77, с. 91]. Захарий любовался последней работой Колю Фичето — только что законченным постройкой домом купца Николы Коюва на Самоводовском базаре. Сложенный из разновеликого кирпича с прокладкой, с лавкой внизу и двумя этажами и эркером над ней, он поднялся над окружающей застройкой, а изысканность утонченных пропорций придала ему стройность и ту прелесть, что свойственна лишь молодой поре искусства. Под эркером уста примостил высеченную им из камня маленькую фигурку сидящего человека, чем-то напоминавшую грустную обезьянку; здание так и называется до сих пор — «Дом с обезьянкой»…

Впереди была еще одна встреча с Колю Фичето: имя зодчего оказалось причастным к одной из самых героических и трагических страниц недавней истории Преображенского монастыря, где предстояло жить и работать Захарию Зографу.

К началу XIX века монастырь Преображения стоял в запустении. Построенный царем Иваном Александром и женой его Теодорой, он входил в опоясывавшее Тырново кольцо монастырей, ознаменовавших «золотой век» культуры и искусства средневековой Болгарии. В Килифаревской обители в середине XIV века выдающийся философ и писатель Феодосий Тырновский основал знаменитую школу, ставшую средоточием культуры Второго Болгарского царства и всего славянского мира. Одним из воспитанников этой школы (а их было свыше четырехсот!) был последний болгарский патриарх Евтимий, великий патриот, глава тырновской литературной школы, из которой вышли Григорий Цимблак, Киприян, ставший впоследствии митрополитом московским и автором жития своего учителя, многие, многие другие. Деятельность этой школы протекала в стенах основанного Евтимием Троицкого монастыря, отстоящего всего на несколько сот метров от Преображенского, в том же Дервентском ущелье. Очаги болгарской культуры не затухали и в плаковском монастыре св. Ильи, капиновском св. Николая, лясковском Петра и Павла, св. Пантелеймона, св. Архангелов, Сорока мучеников, Богородицы Одигитрии, наконец, Преображенском; здесь создавались новые и переписывались древние и современные книги — не только для Болгарии, но и Сербии, Валахии, Молдовы, Московии, украшались великолепными миниатюрами и окладами. Традиция эта не прерывалась, и в Преображенском монастыре Захарий мог видеть не только старинные книги, но и список «Истории славяно-болгарской» Паисия Хилендарского, «Неделник» Софрония Врачанского и многие другие.

Не раз янычары и кирджалии сжигали и разрушали Преображенский монастырь. Возрождением своим он обязан рильскому иеромонаху Зотику, ставшему в 1825 году настоятелем почти обезлюдевшей обители. Патриот и страстный поборник национальной независимости, выдающийся просветитель, создавший в 1822 году первое в Тырнове болгарское килийное училище, Зотик с помощью и на средства тырновского абаджийского цеха поднял монастырь из руин. В 1832 году он отправляется в Стамбул за султанским фирманом на восстановление старой часовни; под этим предлогом построили новый монастырский храм. (Только за разрешение освятить его греческий владыка Илларион Критский взыскал с монастыря 2200 золотых.)

Работы возглавил зодчий Димитр из Софии, строивший тогда же церковь св. Николая в Тырнове и монастырь в Арбанаси; правой рукой его был Колю Фичето. Около двух тысяч строителей собрал Димитр, но на монастырском дворе и за стенами обители творились порой странные вещи: под покровом сумерек или на утренней заре каменотесы и подносчики орудовали не столько мастерком, сколько ружьями и ятаганами, рассыпались в цепи атак, одолевали преграды. Шла усиленная подготовка к восстанию: вместе с Велчо Атанасовым Джамджиятой, капитаном русской армии Георгием Мамарчевым, игуменом Плаковского монастыря отцом Сергием и другими Димитр Софиялията был одним из его руководителей. Заговор 1835 года, вошедший в болгарскую историю под названием «Велчова завера», был раскрыт по доносу предателя-чорбаджия. Многие были брошены в тюрьмы, отец Сергий погиб от пыток, Мамарчев заточен на острове Самос (русское подданство спасло его от верной смерти). Велчо Атанасова, Димитра Софиялияту и еще двоих пытали и казнили в Тырнове, прах зодчего тайно захоронили на кладбище Преображенского монастыря.

Строительство церкви завершил Колю Фичето; ее-то и предстояло теперь расписать Захарию Зографу.

Договор художника с монастырской управой и иеромонахом Серафимом, преемником скончавшегося в 1837 году от холеры игумена Зотика, был заключен 20 августа 1848 года.

«Извещаем мы, нижеподписавшиеся, — говорится в нем, — о согласии господина Захария Христовича Зографа изобразить нам церковь святого Преображения, алтарь, клирос и притвор с восточной стороны… всем своим искусством, обещании расположить изображение согласно догме и восточному нашему вероисповеданию… и все венцы золотом покрыть, самой тонкой работой, которой до сих пор работал.

А мы, духовники, обещаем контрактом, печатью монастырской и нашими собственноручными подписями подтверждаем, что заплатим ему за его труд и расходы, краски, золото и все прочее, что нужно, только монастырской будет вера и пищу будем давать сообразно его деликатному желудку.

Цену определили в 24 000 — двадцать и четыре тысячи грошей, а уговор наш заплатить ему, когда будем иметь время, покуда совершит работу, то есть, когда изобразит церковь согласно его обещанию, тогда доплатим ему всю сумму вышеупомянутых грошей. Сие подтверждаем подписью и печатью нашими.

Серафим иеромонах игумен Преображенский

Никодим иеромонах

Ионикиа эпитроп

Иосиф эконом

Дали 500 грошей. Сэкономлены менялой Никифором монахом хаджи Канчу».

(Поскольку монастырский устав мясную пищу возбранял, а Зографу по состоянию здоровья она требовалась, мясо разрешалось ему при условии не искушать соблазном братию, довольствующуюся бобами и овощами.)

Горы, леса, чистый, словно настоенный на душистых травах воздух и тишина немноголюдной обители… Над монастырем Беляковские скалы, а в них пещеры, в которых в лихую годину укрывались монахи и жители окрестных сел; виноградные лозы стелются по монастырским стенам, внизу, под крутым берегом пробивается сквозь Дервенское ущелье своенравная Янтра. Монастырь просторный и какой-то светлый; три двора — хозяйственный, главный и для братии — соединены широкими проходами. Уже позднее, в 1861 году, Колю Фичето пристроит к западному крылу колокольню изысканных пропорций и чистого рисунка, с часами и легким ажурным верхом; самый большой из семи колоколов, весом в пятьдесят пудов, — дар русских освободителей. А в 1863 году он же возведет над часовней апостола Андрея Первозванного церковь Благовещения.

Поставленный поперек двора соборный храм Преображения с одним куполом, одним нефом без столбов, одной апсидой и закрытым нартексом скромен и невелик; плоский купол едва возвышается над черепичной кровлей, а интерьер исполнен интимности и уюта. Главная достопримечательность — превосходной резьбы иконостас работы трявненских мастеров, выполненный ими, как утверждают, по проекту Колю Фичето, а возможно, и при его участии. Верхняя часть решена наподобие эркера, как в жилых домах; в капителях колонн использованы древнеболгарские орнаменты; на царских вратах чудища, символизирующие иноземное владычество, над ними двуглавый орел. Виноградные гроздья, птицы, цветы и другие мотивы соединяются в причудливую и в то же время рационально организованную целостность, поражающую многообразием орнаментальных и изобразительных сюжетов, виртуозностью исполнения, сиянием позолоченного дерева.

Захарий перестраивает церковь, не сдвинув ни одного камня! Он дерзко и решительно преобразует ее внешний облик, смело изменяет ее архитектуру. Художник расписывает сверху донизу фасады, и полихромия не просто покрывает плоскости стен типично самоковским орнаментом с пышными барочными завитками, букетами и гирляндами желтых и красных полевых цветов, но и создает совершенно новые архитектурные членения и формы: арки, колонны, забранные коваными решетками окна. Такое живописание вроде бы и «бесцеремонно» со стороны зографа, однако в нем просматривается и наивная, простодушная самоуверенность народного художника, преобразующего видимый материальный мир согласно своим представлениям о красоте и пользе, и универсальность возрожденческого мастера, который — и в этом Захарий был убежден — должен уметь делать все: от храма до прялки для любимой. «То, что живописец, создавая стенописи, — писала Е. Львова, — без стеснения вмешивается в архитектуру, — факт весьма интересный для понимания художественного мышления мастеров периода болгарского Возрождения. Для болгарских мастеров, столь близких народному творчеству с его непосредственностью приемов, переход от одного вида искусства в другой был явлением закономерным» [48, с. 77]. Понятия же об индивидуальном авторстве, неприкосновенности авторской воли были достаточно смутными и неопределенными.

А разве не то же самое делали мастера болгарской алафранги, когда украшали комнаты и фасады домов «писаной архитектурой»? В росписи Преображенской церкви Захарий выступает преемником и продолжателем этой замечательной и еще недооцененной в полной мере традиции болгарского народного искусства; более того, он, пожалуй, первым распространяет ее на культовое, церковное зодчество. В конце концов Захарий добивается желаемого эффекта: суровость монастырского храма смягчается, его образ обретает теплоту рукотворности, богатство архитектурных форм и орнаментальных мотивов; яркая многоцветность и артистическая непринужденность полихромии сообщают ему ту жизнерадостность, которой была пронизана духовная и эстетическая атмосфера национального Возрождения.

Даже после того, как мы узнали росписи в Рильском монастыре, живописные ансамбли в Бачковской и Троянской обителях, работа художника в Преображенском монастыре поражает воображение. Динамическая энергия дарования Захария Зографа оберегает его от повторов, и в каждой росписи оно открывается новыми гранями и нюансами. Казалось бы, изображения евангелистов на поддерживающих барабан купола парусах традиционны, но и к ним художник находит свой подход. Так, Лука представлен за столом, на котором разложены медный кувшинчик-чернильница с гусиным пером, ножницы для снятия нагара со свеч, ножичек для исправления написанного текста; эти бытовые подробности придают первому биографу Христа живые черты, сближающие его с образами современных художнику литераторов и просветителей.

Но в чем Захарий остается тверд и неизменен, так это в гражданственной направленности творчества, прямой, можно сказать, публицистической обращенности к чувствам и национальному самосознанию болгар, в понимании искусства как средства воспитания патриотической гордости. Со стен храма на зрителя смотрят хан Тервель, болгарские цари Давид, Иван Владимир, тырновские патриархи Феодосий, Евтимий, Феофилакт, Иоким, Иоанн, Кирилл и Мефодий со славянским алфавитом, болгарские святые Иван Рильский, Параскева Тырновская, Георгий и Николай Новые из Софии, Михаил-воин из села Потока — образы, исполненные высокого благородства и просвещенной мудрости, отваги и мужества в борьбе с византийцами и османами. Героическое начало одухотворяет и возвышает образы и других святых ратников — Мины, Дмитрия Солунского, Евстафия, русских князей Бориса и Глеба, изображенных на великолепных конях. Здесь доминируют сдержанные красноватые, серебристые и темно-охристые тона, не столь открытые и насыщенные, как в росписях Рильского монастыря, но богатые оттенками; в цвете, однако, художник ищет не только колористическое выражение формы, но и ее пластику, объем, тяжесть.

Сюжеты Апокалипсиса, евангельские эпизоды, ветхозаветная Троица — все как и должно быть в каждой церкви. Но, как всегда у Захария, самое интересное — это «Страшный суд» во всю восточную стену притвора. Лики праотцев, огненная река, адское пекло, торжествующий сатана, сражения ангелов с дьявольской нечистью, праведники и грешники — как и положено, а дальше художнику открывались широкие возможности, которыми он воспользовался в полной мере. В своих этических оценках, симпатиях и антипатиях Захарий остается дидактиком и моралистом: четко и недвусмысленно осуждает предательство, блуд, суеверия, стяжательство, воровство, грабежи, насилия, убийства, обман, пьянство и соответственно помещает в преисподнюю повешенных вниз головой изменников, разбойников, убийц, неправедных корчмарей и мельничих, пьяниц, ворожей, знахарок.

Для него все они не только олицетворение общественных пороков, не отвлеченные аллегории, а современники, люди во плоти и крови, и он наделяет эти персонажи очень жизненными социальными, локальными и индивидуальными характеристиками, в которых видится пристрастное отношение художника к действительности и ее проблемам. Чорбаджиев он обряжает в шаровары с широкими поясами, знахарок и колдуний — в крестьянскую одежду Тырновского округа, блудных жен — в модные платья богатых горожанок. Острая наблюдательность художника, ощущающего свою не только личную, но и творческую причастность к быстротекущему потоку жизни, его чуткость к душевным движениям выступают в тонкой и многогранной нюансировке поз, жестов, лиц прелестных чорбаджиек. В других сценах одерживает верх фольклорно-сказочная фабула, соединяющая фантастичность ситуаций с грубоватым юмором и сочностью бытового крестьянского анекдота. Так, например, сельская знахарка дает «пациенту» приворотное зелье, а в это время черт бесстыдно испражняется на него. «Суетный, лестный, прельстительный мир»!

Эту сентенцию Захарий поставил своего рода эпиграфом к большой композиции «Колесо жизни», написанной им на внешней стене алтарной апсиды, как указано в ктиторской надписи, иждивением хаджи Федора Костооглы. Этот сюжет уже использован Захарием в росписи церкви Троянского монастыря, но там фреска записана, а поскольку у других зографов он, кажется, не встречается, то преображенское «Колесо жизни» представляет особый интерес.

Собственно религиозная проблематика уступает здесь место развернутой аллегории тщетности и суетности земного существования человека, аллегории понятной и доступной любому прихожанину той поры, откровенно дидактичной, но свободной от уныло-назидательного морализаторства.

Вот огромный диск, через который, как через блок, перекинута веревка, с помощью которой крылатые День и Ночь вращают Колесо жизни. В первом наружном круге — возрасты человеческой жизни: семь лет, четырнадцать, двадцать один, тридцать (зенит жизни), сорок восемь, пятьдесят шесть и семьдесят. Каждый рубеж олицетворен человеческой фигурой; если первый — это ребенок, то на последнем седобородый старец сражен безжалостной косой Смерти.

Второй концентрический круг разделен на четыре сектора, обозначающих времена года. Мотив неотвратимо замкнутого вращения перерастает в жизнеутверждающую, чисто возрожденческую тему ценности человеческого труда, осмысленности и красоты работы крестьянина на земле. Под кистью художника возникают голубизна неба, зелень трав и деревьев, золото зреющей нивы, и на этой прекрасной земле — хлебороб на поле, собирающий плоды садовник, и только над стариком нависла зимняя стужа и смертная коса…

Еще кольцо «Двенадцати месяцев» и, наконец, в центре «богатая жена» с пустой чашей в руке — наглядный и осязаемый символ «суетного, лестного и прельстительного мира». Дидактический пафос художника вроде бы достигает здесь апогея, но его стихийно теснит любование художника красотой молодой болгарки в нарядном современном платье с пышными складками, ее крупными зрелыми формами, исполненной монументальности фигурой. Провозглашая тщетность земного бытия, аллегория оказывается пронизанной светом и красками «суетного мира»: розовое, красное, голубое, желтое, терракота со множеством оттенков и полутонов образуют звучную и радостную палитру.

Мажорно и слаженно звучит эта полифония, но в ее оркестровке слышатся и другие ноты.

В левом, северо-западном углу женского притвора, между св. Петкой Тырновской с одной стороны, Кириллом и Мефодием с другой, Захарий пишет автопортрет — уже четвертый в его творчестве.

В чем причина такого постоянного, настойчивого обращения художника к столь специфическому жанру? Ответ не может быть однозначным, поскольку, видимо, было не одно обстоятельство или побуждение.

Прежде всего, следует исключить «симптом Нарцисса» — мотив самолюбования. Да, Захарий честолюбив, но мелочное тщеславие ему чуждо. Облик его на автопортретах исполнен достоинства, но — особенно в Преображенском — далек от идеализации, приукрашивания, тем более щегольства.

В числе главнейших и самых настоятельных побуждений — осознание себя не частицей Рода, Цеха, Сословия, Общины, но индивидуальностью, личностью единственной и неповторной. Не одним из многих зографов, анонимных ремесленников, смиренных изобразителей святых и — в крайнем случае — церковных ктиторов, но Автором, Художником, творческой Личностью нового типа. Утверждению ее высокой общественной ценности и служит автопортрет. «Личная гордость, амбиция и самоощущение, — писал А. Божков, — становятся явными не как беспомощный плач и случайно вырванная фраза из старинных рукописных книг, а как осознанная программа постижения творческих вершин. Четыре раза рисовал себя Захарий Зограф в создаваемой им пестрой галерее. Четыре раза является он среди своих героев — гордый и самоуверенный, решительно преодолевший чувство неполноценности. В Бачковском, Преображенском и Троянском монастырях — трех важнейших этапах его жизни, — как и в автопортрете Национальной художественной галереи, видим одно умное лицо с изящным овалом и утонченными чертами, один ясный взгляд, в котором надежда жить и едва уловимая скорбь, одну маленькую кисть, претворенную в символ его ремесла. В трех автопортретах он „остается стенописцем“. Остается, как будто непогрешимо чувствует, что это вершина и конец одной большой традиции — пережитой и одухотворенной им и вместе с ним, доведенной до своего логического завершения, потому что она насыщена чувствами и мотивами, которые ее убивают. Он переживает эту традицию масштабно и оставляет в ней свой собственный облик, как будто хочет доказать, что болгарская живопись в течение многих веков представлялась и поддерживалась влиятельными людьми, что анонимные мастера, прожившие жизнь в труде и постоянстве во имя народных надежд, имеют свои индивидуальные лица и свои конкретные судьбы» [7, с. 12].

Захарий утверждает ценность и достоинство не только художника вообще, но и художника из Самокова, художника болгарского. Во всех подписях и надписях он повторяет и подчеркивает это с каким-то вызовом и неизменным постоянством.

Наконец, чисто субъективный фактор. Автопортрет для Захария — средство самопознания; более того, он становится средством предельно, безостаточно искреннего самоанализа. С каким-то бесстрашием раскрывает он перед тысячами людей глубины своей души. Многие, но не все, ибо нас не покидает ощущение недосказанной тайны, которая ушла с художником и которую он не поверял даже самым близким. Что-то точило его; в зените славы и благополучия он знал горечь разочарований. При всей кажущейся откровенности с друзьями и открытости треволнениям жизни Захарий оказывается довольно скрытным, замкнутым в себе и своих переживаниях. Все основное — в произведениях художника; в них он рассказал о себе, о том, что думал и чувствовал, — многое, но не все. О том, что утаил, можно лишь догадываться.

Автопортрет в храме Преображенского монастыря примечателен во многих отношениях.

Во-первых, он необычайно мал по размерам: 88 сантиметров в высоту и 27 в ширину. Лаконичная надпись: «Захария X. Зограф. Самоков». Рядом с большими, монументальными изображениями святых он кажется еще меньше, скромнее. Смирение и самоуничижение, что паче гордости?

Во-вторых, Захарий еще более решительно порывает с традицией ктиторской и вообще церковной портретописи. Исчезают даже формальные связи с окружающими росписями, тема предстояния, специфическая официальность, репрезентативность, застылость. В портрет, находящийся в интерьере церкви, художник смело вводит чисто жанровую, бытовую мотивацию: изображает себя не в условном, отвлеченном, а в вполне реальном пространстве, стоящим с кистью в руке, как бы в момент работы, у стола, на котором разложены его инструменты: набор кистей, линейка, циркуль, угольник, стержень для крепления угля.

В-третьих, — и это главное — автохарактеристика художника.

Захарию было тогда уже под сорок — зограф с двадцатилетним опытом, глава семьи, отец трех сыновей. Но изобразил он себя совсем молодым, и лишь небольшие усики напоминают, что перед нами не отрок, но муж. Невысокого роста, хрупкого телосложения, узкоплеч, тонок в кости, стрижен коротко, как говорили, гологлав.

Юным и печальным, углубленным в себя и отстраненным от суеты, очень одиноким, в состоянии упадка духовных и физических сил предстает художник перед зрителем. Более того, при наличии профессиональных атрибутов перед нами не столько зограф, а тем паче славный, преуспевающий, сколько уставший человек, погруженный в раздумья о неотвратимом вращении «колеса жизни»…

Таким Захарий увидел себя, таким запечатлел. Чем же вызван этот тяжелый душевный кризис? Только ли усталостью, одиночеством? (Даже переписка с Неофитом Рильским, служившая ему отдушиной и душевной опорой, в это время прервалась: с 1848-го четыре года Неофит жил на острове Халки в Мраморном море, занимая кафедру церковно-славянского языка в греческой богословской академии.) Или склонностью к меланхолии, пессимизму, личной трагедией, неверием в скорое освобождение Болгарии? Неудовлетворенностью собой, творческим тупиком, несостоившимися мечтами и надеждами, сознанием неосуществленных возможностей, недостижимостью идеала?.. Может быть, ни тем, ни другим; может, здесь нечто иное?

И почему же Преображенский портрет написан так нервно и даже торопливо и небрежно?

«Только за двенадцать лет Захарий Зограф создает почти все свои стенописи, — писал А. Божков. — Календарная информация в этом случае превращается в загадочную формулу — выразительную и вместе с тем мистическую, как известное „Колесо жизни“, написанное им в Преображенском монастыре. Отмеченных лет меньше, чем нужно для того, чтобы перейти из одного возраста в другой. Но он словно спешит состояться как творец перед фатальным концом, спешит пустить это колесо в разверзнутую пасть зверя, спешит потому, что не хочет примириться с полным круговоротом и потому не верит, что созданное им человечество удержит его всегда в зените. Наше искусство не знает другого подобного опережения времени и судьбы — отчаянного и восторженного, фатально напряженного и одновременно с тем предельно плодотворного» [7, с. 11].

И все же, хотя вопросов куда больше, чем ответов, одно вне сомнений: мира и согласия с собой не было и далеко не все было ладно и благополучно.

Из надписи, оставленной художником в Преображенской церкви, следует, что роспись ее, исполненная «рукой Захария Христовича Болгарина из Самокова», завершена 20 сентября 1849 года. Дата очень определенная, но относится ли она к росписи всего храма или же только интерьера? Трудно представить себе, что вся колоссальная по объему работа в Преображенском монастыре выполнена за один сезон — с весны до осени. Между тем договор был заключен в августе 1848 года, но ведь тогда и даже позднее, в 1849-м, — допустим, только зимой или ранней весной — художник работал в Троянском монастыре.

Надо сказать, что вообще творческая биография Захария Зографа и ее хронология — это уравнение со многими неизвестными. Так, в литературе имеются указания, что в 1838–1841 годах Захарий Зограф работал в Долноведенском и Долнобешовском монастырях, а в 1843-м — в Плаковском; что в 1847-м Колю Фичето построил, а Захарий расписал храм Патриаршего (Троицкого) монастыря. Церковь эта погибла во время землетрясения 1913 года, а нынешняя возведена в 1927 году. Ни опровергнуть сведений о работе Захария, ни подтвердить их сейчас не представляется возможным, каких-либо убедительных аргументов, не говоря уже о документальных свидетельствах, найти не удалось. В монастырской часовне хранятся приписываемые Захарию Зографу образа из иконостаса разрушенной церкви — «Богородица», «Христос», «Иоанн Креститель», «Троица» и другие. Иконы — это другой вопрос, и авторство Захария куда более вероятно, тем более что их датируют 1851 годом, но ведь в 1847-м он работал в Троянском монастыре, за много верст от Патриаршего! Примерно такое же положение с росписями Беланзенского монастыря; В. Захариев утверждает, что его в 1839 году расписали Захарий Зограф со своим учеником Цветаном.

Да и с Преображенским, как ни считай, концы с концами, правда, сходятся, но с трудом, и поэтому многие исследователи склонны продлить время пребывания Захария здесь с 1847 года, потом с 1849-го и по крайней мере до следующего года, датируя роспись нартекса и фасада 1850-м. Это вполне правдоподобно, тем более что большие и малые храмовые иконы — «Богоматерь Одигитрия», «Преображение Господне», «Христос-пантократор», «Св. Николай», «Иоанн Креститель», «Архангел Михаил», «Св. Иван Рильский» и некоторые другие — Захарий заканчивает лишь к весне 1851 года. (На храмовой иконе «Преображение» есть подпись художника и дата — 1851.) В ослепительном сиянии золота, четких контрастах красного, черного, синего, зеленого эти иконы смотрятся репрезентативными, исполненными очень тщательно и во всеоружии зрелого, отточенного мастерства — и в то же время суховатыми, холодными, равнодушными, что ли, лишенными той простодушной сердечности и непосредственности, которые составляли едва ли не самую примечательную и симпатичную особенность нашего художника. Разве что в «Преображении» Захарий, проникшись, видимо, впечатлениями окружающей природы, создает сложный по пластике пейзаж с лесистыми горами и отвесными скалами.

(Для часовни Андрея Первозванного иконы писал племянник Захария — Станислав Доспевский. В 1860-х годах искусство болгарской иконописи выходило на завершающий и к тому же совершенно иной виток своей истории: тот же «Андрей Первозванный» Доспевского — не столько икона, сколько картина, выдающая кисть прилежного ученика и последователя русских академистов, живопись религиозного содержания. Однако это уже предмет другого разговора.)

Но все это будет позднее, а пока что путь Захария лежал к дому. В Пловдиве свирепствовала холера, пришлось идти другой дорогой.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.