САМОКОВ. 1810

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

САМОКОВ. 1810

В 1810 году в Самокове, в семье иконописца Христо Димитрова родился сын; нарекли его Захарием.

Христо был уже немолод: за шестьдесят. Старшему сыну Димитру пошел пятнадцатый год, и он служил отцу опорой и помощником. За ним подрастали дочери Анна и Ева; младшей в семье была Сузана, или Суса, как звали ее дома.

Глава семьи не был коренным самоковчанином, но и его, и его жену — Александру из Братца в северо-западной Болгарии, и их дом, стоявший на Широкио сокак, что означает Главная улица, знали все: в среде местных зографов Христо Димитрову принадлежало первое место. Первое и тем более почетное, что заслуженная репутация самоковских иконописцев, резчиков, строителей была широко известна; работали они не только в болгарских городах и селах, но и в Боснии, Герцеговине, Сербии, Валахии, в Греции на Святой горе и даже в Иерусалиме и Египте. «Этот город славится искусными иконописцами» — так в 1848 году скажет в «Описании града Самокова» первый болгарский журналист, литератор и просветитель Иван Богоров [75, с. 3] [1].

Мало что известно нам о Христо Димитрове, да и то, что знаем, основывается большей частью на семейных преданиях. Родом был он из села Доспей неподалеку от Самокова. Время рождения точно не установлено, по всей вероятности между 1745 и 1750 годами. Отец его, Димитр Николов, также был иконописцем. Предание это правдоподобно: род занятий, как правило, передавался тогда от деда к отцу и от сына к внуку. В юности Христо — снова же согласно легенде — учился зографскому мастерству в одном из афонских монастырей, и это семейное предание вполне может соответствовать реальности. Во второй половине XVIII и начале XIX века на Афоне училось и работало немало болгарских иконописцев, а на известных нам произведениях Христо Димитрова характерные особенности афонской школы иконописи оставили прочный и глубокий след. Позднее это засвидетельствует выдающийся ученый и просветитель Неофит Рильский, близко знавший Димитра и Захария Зографа: «…их покойный отец учился этому художеству на Святой горе много лет, был совершенно святогорским иконописцем. Но каким бы ни был он искусным, его сыновья, которым он передал свой талант, благодаря своему прилежанию стали искуснее его в этом художестве» [19, с. 315].

В литературе бытует легенда, что в 1770 году Христо Димитров учился в Вене; документально не подтвержденная, эта легенда так и остается более или менее достоверной гипотезой. В ее пользу говорят некоторые особенности и детали икон Христо Димитрова, предполагающие знакомство художника с искусством европейского, а точнее, итальянского барокко. Другой довод — довольно большая по тем временам коллекция эстампов западноевропейских мастеров XVI–XVIII веков, собранная Христо Димитровым и унаследованная его сыном Захарием. Однако веяния европейской барочной живописи различными путями, через тот же Афон или Дубровник, проникали в болгарскую икону второй половины XVIII века, и чтобы ознакомиться с ними, не обязательно было ехать в Вену; гравюры могли привезти чужеземные или болгарские купцы — некоторые самоковские негоцианты, например, имели свои конторы в Вене. Впрочем, вполне возможно, что Христо Димитров и побывал в Вене, но вряд ли он прошел там курс систематического обучения: европейская живопись должна была если не разрушить, то по меньшей мере поколебать сложившуюся издавна художественную систему болгарского иконописания, а Христо Димитров оставался ей неукоснительно верным.

Как бы то ни было, но в 1793 году мы застаем доспейского зографа в Самокове. В церковных книгах сохранилась запись об уплате Христо Димитрову денег за иконы, написанные им для Митрополичьей церкви Успения Богородицы.

Сейчас Самоков — небольшой провинциальный городок в шестидесяти километрах от болгарской столицы, привлекающий к себе тишиной, живописной природой да несколькими памятниками старины. Знавал он, однако, и иные времена. Историк XIX века К. Иречек писал, что Самоков — первый по величине и значению город в Западной Болгарии, больше и богаче Софии и Кюстендила.

Основанный в XIII столетии, Самоков вписал свою строку в летопись борьбы болгарского народа с османским игом. Здесь, у стен города, воины последнего болгарского царя Ивана Шишмана оказали героическое сопротивление громадному османскому войску; Самоков был взят, разрушен, церкви превращены в мечети и бани… Подчинив болгарские земли, султан Баязид I Молниеносный подарил всю Рильскую планину вместе с Самоковом великому везиру Кара Мустафе-паше.

Восставший из руин город становится центром епархии, которая входила в состав охридской автокефальной архиепископии, вплоть до 1762 года сохранявшей независимость от Константинополя. В XVIII–XIX веках Самоков был центром санджака — крупной административной единицы, включавшей Дупницу, Разлог, Горна-Джумаю, Банско и другие города. Времена были трудные, тревожные; у всех четырех городских ворот неусыпно стояла стража. В 1793 году Самоков пережил опустошительный набег разбойников-кирджалиев; в окрестных горах и лесах болгарские повстанцы-гайдуки водили четы — создавали отряды обездоленных и непокоренных.

Страшное было время, и даже стамбульские власти не в силах были справиться с шайками кирджалиев. «Села, города и целые населенные районы в моей империи опустошены, — свидетельствует султан Селим III в своем рескрипте 1795 года, — обезлюдели вследствие разбоя… Все проселочные дороги, идущие по высотам горного кряжа, по степям, по ущельям, по долинам, и все дороги, ведущие в города и села, заняты разбойниками… Повсюду, где они проходили, они превращали огнем и мечом все в прах и пепел, сжигали, убивали и грабили… Несчастных христиан этих областей они мучили, тиранили, истязали всевозможными способами. Они захватывали их имущество, бесчестили девушек и женщин, убивали, предавали огню села, города и жилища со всей утварью и прочим имуществом. Каких еще неслыханных и невиданных преступлений и насилий они не совершали! Число их неописуемо — один бог знает!» [80, с. 32].

И все же, выдержав все эти испытания, город выжил. Имя и жизнь ему дали искусные ремесленники, прежде всего железных дел мастера.

Название Самоков произошло от «само-кова», кузнечного молота, приводимого в действие силой воды. Издавна денно и нощно горели вокруг города огни железоплавильных печей, нескончаемой вереницей тянулись буйволы, впряженные в наполненные рудой телеги. «Чиста работа — самоковское железо», — гласила старинная поговорка. «Манчестер Балкан» давал ежегодно султанскому арсеналу до тысячи пудов железа; расходилось оно и по всей Болгарии, а особенно высоко ценились выделываемые здесь мощные капканы на медведей, кабанов, лис и другого зверя.

На берегу Искыра в непрерывный стук самоковов, превращавших железо в бруски и прутья, вплетался ритмичный гул чарков — крутящихся от речного потока станков для плетения гайтанов — шнуров, широко применявшихся в одежде тех лет. Цех самоковских портных одевал два корпуса войска. Не было недостатка и в энергичных, предприимчивых людях. До Вены и Лейпцига, Смирны и Каира разнесли самоковские торговцы добрую славу земляков — ткачей, кожевенников, ковроделов, гончаров, стеклодувов, ювелиров, резчиков, зографов…

Самоковские иконописцы радушно приняли в свою среду Христо Димитрова из Доспея, а мастерство «афонца» скоро отвело ему первенствующую роль в сформировавшейся во второй половине XVIII века самоковской школе болгарской иконописи. Заказчикам нравились тщательность и добросовестность его работы, приверженность к испытанным веками византийским традициям, торжественная величавость фигур, благородная гармония колорита. Их новым вкусам, складывавшимся не без влияния западноевропейских образцов, импонировали осязаемость пластической моделировки, живость и выразительность миловидных ликов, барочная усложненность богато орнаментированных тронов и одеяний.

Произведений Христо Димитрова осталось немало, однако во многих случаях его авторство весьма гипотетично; суждения болгарских исследователей на этот счет разноречивы. Есть, однако, среди работ и подписанные, и датированные, позволяющие с большей или меньшей долей вероятности определить как произведения Христо Димитрова ряд других икон в музеях и церквах Софии, Самокова, Пловдива, Пазарджика, Русе. В числе лучших — «Богородица с младенцем на троне» (1787, Художественная галерея в Пловдиве), «Христос — Великий Архиерей» (1797, Митрополичья церковь в Самокове), «Омовение ног» (Национальная художественная галерея в Софии), «Св. Екатерина» (частное собрание в Пловдиве) и некоторые другие. В этих произведениях он предстает хранителем старых традиций, мастеровитым, можно сказать виртуозным иконописцем. На столь же высоком профессиональном уровне исполнены «Христос-пантократор» в самоковской Митрополичьей церкви и «Успение Богородицы» в церкви Нового Села. Обе эти иконы Христо Димитрова датированы 1810 годом — годом рождения младшего сына.

Захарий рос как все дети его возраста, и вряд ли что-нибудь предвещало его необычную судьбу. Едва ребенок встал на ноги, по старинному обычаю — проштыпалнии — погадали о его будущем: к чему сделает первый шаг, с тем и быть всю жизнь. И если мальчик потянулся к кистям или мольберту — по-болгарски стативу, то в этом не было ничего удивительного: в доме Христо Димитрова краски и кисти были повсюду. Стать художником Захарию было, что называется, на роду написано.

А пока что вместе с такими же, как и он сам, ребятами затевал шумные игры, бегал по Самокову или на Искыр поплескаться в реке, подивиться на раскаленное добела железо в горновых печах; когда немного подрос — ходили ватагой в горы и сосновые леса, подступавшие к самому городу.

Впоследствии Захарию суждено было подолгу жить и работать вдали от Самокова, и лучшие его произведения созданы в иных местах. С Самоковом и самоковчанами он был связан, быть может, теснее, чем ощущал. Это не просто родной город, но и среда, в которой он вырос, возмужал, сформировался как личность и как художник, в которой сложились его понятия об отчизне и ее благе, представления о правде, добре, красоте. Наверное, Захарий по-своему любил город своего детства, отрочества и юности, когда мир поначалу ограничивался двором, затем расширялся улицей, наконец, городом, одновременно маленьким, знакомым до последнего заулка, и громадным, необъятным, — мир, бывший своего рода моделью страны.

…Названия улиц звучали чуждо: Широкио сокак, Коджа папаз, Тепе-алт, Пазвант — так назвали их турки. Но на них стояли построенные болгарами дома, церкви; даже мечети (а их в Самокове было двенадцать) возводились их трудом. На улицах была слышна турецкая, греческая, армянская, еврейская, цыганская, но более всего болгарская речь: из каждых трех самоковчан двое были болгарами. Вокруг конака — резиденции управителя — жила знать, неподалеку был караван-сарай, но обширный район Митрополичьей церкви и женского монастыря, квартал Долна махала, протянувшаяся на версту вдоль реки улица ткачей — Абаджийская чаршия — были сплошь заселены болгарами.

Мальчика еще никто ничему не учил, но многое познавал он на своем опыте. Дозволено, например, играть на мосту, что ведет к мельнице Сарад-оглы, и не стоит без надобности гулять около прекрасного мраморного источника — чешмы, украшающего центр города: там можно встретить важного господина — агу в окружении стражей-делибашей и всегда прохаживаются солдаты — аскеры в красных фесах и синих мундирах, заптии — полицейские, от которых того и жди беды. Поборы и подношения военным и чиновникам были настолько обычными, что султан ввел особый налог с пешкеша — иными словами, со взяток. Рано узнал Захарий, что и он, и его отец, мать, брат, сестры, и его соседи и друзья — это «райя», что означает «быдло», «стадо», «скот», и что это даже не ругательство, а общепринятое название христиан в Османской империи. Так было заведено испокон веков, и все это воспринималось в порядке вещей: одна земля, но два языка, две религии, два бытовых уклада и два образа жизни, две письменности и даже два летосчисления…

Но знал Захарий и многое другое. Что гость под твоей крышей, будь то паломник, следующий через Самоков в Рильский монастырь либо на Святую гору, или нищий бродяга — хэш, — всегда желанный гость в доме и все лучшее принадлежало ему. «Нигде в мире не встретить такого трогательного гостеприимства, как у болгар, — писал английский архитектор Тома Алон, побывавший в 1830-х годах в Болгарии, — гостеприимство обязательно для всех — богатых и бедных. Кто бы ни постучал в ворота, его всегда встретят хорошо и приютят на ночь». Если кто-нибудь спросит тебя, как живешь, остановись и расскажи, а не обижай спросившего пустой отговоркой. Если кто-то строит дом или роет колодец, все приходят к нему на помощь. Когда собирают овощи и виноград, корзину первых плодов несут соседям, а когда мать печет хлебы, то каждый десятый хлеб — соседям. «Дом без соседей не покупай, дом с дурными соседями не держи», — гласит народная поговорка. Знал, что хлеб священен: если упал ломоть случайно на землю — подними и поцелуй его, кончил есть — собери крошки и брось в огонь очага. Что хоро? — это танец, а хо?ра — народ, люди…

Наступит время, и Захарий пройдет дорогами всей Болгарии, но пока он познавал Самоков и самоковчан. В «Географии» К. Фотинова (1842) находим такие слова о земляках автора: «Самоковцы трудолюбивы, почтительны, совестливы, но тщеславны и суесловны». Напишет о них и чешский историк К. Иречек: «В их характере нет живости среднегорцев или македонцев, они люди неподвижные, благоразумные, но трудолюбивые и постоянные и, как все истинные горцы, очень набожные». Каждый ремесленный цех имел своих патронов: гайтанджии и портные — апостолов Петра и Павла, сапожники — св. Спиридона, гончары и пекари — пророка Илью, медники — св. Харлампия, а св. Трифон считался покровителем виноградарей, и на иконах его изображали с ножом для обрезки лозы. Венцом жизни считалось паломничество в Иерусалим и, как следствие этого, титул хаджи, но позволить себе такое путешествие могли немногие: оно обходилось не меньше, чем в десять тысяч грошей. Самоковский ремесленник свято чтил неписаную заповедь: «Работай, пока глаза на лоб не полезут, экономь, пока жизнь выдержит». В его душе уживались одновременно цеховое братство и презрение к наемному рабочему, честность (никаких расписок и векселей!) и алчность, стихийное бунтарство и безропотная покорность, предприимчивость и жажда мира, тишины, покоя.

Но видел своих земляков Захарий и другими — веселыми и певучими на курбанах — престольных праздниках, в Трифонов и Георгиев дни, на святую троицу; на зияфетах — общих гуляньях еснафов — ремесленных цехов; на гродосбере — празднике сбора винограда, когда крестьяне собираются вокруг зажаренных на кострах барашков и плавно и ритмично кружатся хоро? и в один круг сливаются светлые одежды мужчин, в другой — темные платья и широкие красные полосы вышивок на рубахах женщин… Потом узнает он, что коричневое и черное — цвета рабства, а на зеленом — цвете надежды и свободы — лежит запрет.

Наверное, мальчик любил своего отца, тихого, богобоязненного и трудолюбивого, свою кроткую и добрую мать, брата, сестер. Охотно сопровождал отца на базар или в лавки-дюканы (на базар ходили только мужчины), с особенным удовольствием — к Абрааму Арне, богатому сборщику налогов и сарафу (меняле), в дюкане которого торговали невиданными ранее в Самокове «колониальными» и европейскими товарами. По воскресеньям вся семья шла в Митрополичью церковь Успения Богородицы: отец с братом впереди, мать с сестрами и младшим Захарием — на пару шагов сзади.

Нравы в доме Христо Димитрова, как и в большинстве самоковских домов, были самые простые и традиционные. Случались года лучше или хуже, но жили всегда скромно и бережливо. Одежду из черной или коричневой абы или шаяка — грубого домотканого сукна — мать и сестры шили на всех, соблюдая при этом обычай: «по одежке встречают…», ибо одежда точно указывала на место жительства, возраст, семейное и общественное положение носящего ее. На завсегдатаев кафени (кофеен), где устраивали петушиные бои и играли в трик-трак, а услужливые кафедии и чубукчии подавали крепчайший кофе, шербет и длинные кальяны, смотрели косо и недоверчиво. Еда в доме крестьянская: ягненок на Георгиев день, свинина на коляду и на рождество и еще на крещение, свадьбу и поминки, а на каждый день похлебка-чорба, постные голубцы, бобы, брынза, тыква и кукуруза — вареные и печеные, сливы, лук, репа, которую подмастерья называли «абаджийским сыром», кукурузный хлеб и лепешки. И все это, разумеется, сдабривалось алыми стручками злого перца, лютеницей — острым соусом из перца, чеснока и уксуса, чубрицей — сухими травами, смешанными с солью и перцем (недаром говорят, что к четырем вкусовым понятиям — сладко, кисло, горько и солоно — болгарин добавил пятое: люто). Зато какие пышные хлеба и пироги с тыквой пекла мать на рождество и пасху, какие слоеные банницы с брынзой, а уж для детей всегда была миска с ягуртом — удивительной болгарской простоквашей, холодной, ароматной, отваливающейся под ножом блестящими гладкими ломтями.

Жили как все, и дом был как у всех. Небольшой, на деревянном каркасе с заполнением щебенкой и штукатуркой, под четырехскатной черепичной кровлей и с пятью окнами со ставнями по фасаду; высокий цоколь, сложенный из нетесаных камней, служил сзади еще одним этажом, а над ним — эркер на деревянных подпорах. Двор окружали каменной, под черепицей, оградой; в глубине — сарай и колодец. И много-много цветов — мальвы, герань, гвоздика, левкои, хризантемы, львиное сердце…

Болгарские дома снаружи очень скромны, но внутри у хороших хозяев все радует глаз чистотой, опрятностью, уютом. Обстановка самая неприхотливая: низенький круглый столик, несколько треногих табуреток для отца, старшего сына и гостей, стенной шкаф да сундук. Над очагом на цепях и крюках висят казаны; для тепла в холодные самоковские зимы — мангалы и печка; дымоход выведен высоко над крышей и увенчан затейливо украшенным керамическим колпаком. В комнате-кыште пылал очаг, рядом соба — ниша, где ели и спали и где был мендер — небольшое возвышение для приема гостей и хижа — подсобное помещение для хозяйки. Почти в каждом самоковском доме были стенные часы (видно, ценили время!) — для Болгарии тех лет большая редкость. Все застлано домоткаными коврами из козьей шерсти и многоцветными чергами — тряпичными половиками: на них спали, ими же укрывались, вместо подушек — набитые соломой изголовицы. Царвули — крестьянскую обувь из сыромятной кожи — оставляли у порога, а в доме ходили в вязаных шерстяных чулках — чорапах.

Почему тот или иной становится художником — на этот извечный вопрос вряд ли возможен достаточно исчерпывающий и убедительный ответ: слишком многое из самого существенного сокрыто в потаенных глубинах человеческой психики, склада характера, природной одаренности. Но почему он становится именно таким художником, а не иным, тому есть много причин. Одна из них — среда его детства и всей последующей жизни, все то, что его окружало и что было для него если не идеалом, то естественной и привычной нормой, среда, в которой формировались его личность и художническая индивидуальность. Для Захария Зографа это была среда народного творчества, древнего, но на те времена живого и полного энергии, неотъемлемого материального, эстетического и духовного компонента всего бытового и трудового уклада болгарина первой половины XIX столетия. Искусство этого рода не было отделено от жизни и быта, оно сливалось с ними в единую, нерасчленяемую целостность. Не было профессионального театра и актеров, не было профессиональных музыкантов и поэтов, не было письменной художественной литературы («книжнина» означало книжность вообще, литературу в самом общем смысле), но все или, во всяком случае, очень многие были и музыкантами, и певцами, и танцорами, и поэтами, и рассказчиками. И многие — художниками, но не в смысле зографов, то есть иконописцев, а в более широком понимании слова.

Что видел и слышал Захарий в детстве и отрочестве, мы не знаем, но знаем, что, как и каждый болгарин той поры, мог и должен был видеть и слышать. Знаем, какие песни могла петь ему мать и какие мог слышать он в полях под Самоковом, где жницы протяжно пели о горькой доле красавицы-певуньи, среди бела дня похищенной турками-насильниками; а еще они утром пели о начале работы, днем, не разгибая спины, об отдыхе, вечером — о близком конце ее. Какие веселые сказки о Хитром Петре, какие легенды могли рассказывать ему — о чудесных самовидах, живущих на высоких горах и в дремучих лесах, о храбрых и гордых Момчиле и Марко Кралевиче, побеждавших несметные полчища врагов, об отважных юнаках и гайдуках, не смирившихся с иноземным гнетом.

Дончо, болгарское племя,

Опояшься саблей,

Возьми ружье на плечи

Да иди в лес зеленый,

Собери молодцов-юнаков.

Ударьте на проклятых турок,

Чтобы свою землю вернуть,

Детей своих вызволить,

Жен своих от рабства избавить,

Отцов своих помянуть,

За матерей своих отомстить.

И конечно, знал народную песню «Захотел гордый Никифор…» — о византийском императоре, нашедшем свою погибель в битве с болгарами в 811 году.

Руби, коли, чтоб родину освободить! —

мальчишеское сердце билось сильнее…

Слышал и видел он кукеры — народный карнавал на масленицу, возникший в незапамятные языческие времена как магический обряд в честь солнца и плодородия и ставший любимым праздником, когда молодежь, скрывшись за самодельными, но островыразительными, гротескными масками царя, царицы, дьявола, девушек, птиц и зверей, ходит от двора к двору и разыгрывает шутовские сценки. Знал и любил коледы (колядки) на рождество, ватагу ряженых, среди которых — старик с бубенцами на рукавах, юноша в подвенечном платье с цветами, гайдар с гайдой (инструмент типа волынки), «медведи», музыканты с кавалами и гуслями, певцы. Вместе с другими ребятами ходил по домам с новогодними караваями — горлинками, грозно размахивал кизиловыми прутьями и распевал поздравительные вирши. А когда в «русальскую неделю» после троицы или в вербное воскресенье, на Георгиев день или гродосбер в страду винограда закружится хоро?, в подражание взрослым мальчики образуют свой круг и под звонкое «хопа!» будут стараться походить на ловких и сильных мужчин.

Ни тогда, ни много позднее, когда Захарий уже знал слова «художество» и «искусство», и в мыслях не было отнести их к гончарам и кузнецам, ковровщикам и вышивальщицам, да и подивились бы они этому и не поняли, о чем речь. Сработанные их умными и умелыми руками вещи были в каждом доме; в них варили еду и носили воду, на них спали и в них одевались, а жизнь вещей в этой предметной среде была естественной и неотделимой от жизни людей, их быта и труда, вкусов и привычек, их представлений о том, что хорошо, прочно и удобно. И что красиво.

Ни позднее, ни тем более тогда Захарий, разумеется, не мог признать произведениями искусства вышивки, в которых стилизованные пчелы и муравьи означали трудолюбие, прялки-хурки, щедро покрытые «пастушеской» резьбой, или крондиры, стомны и кюпче — желто-зеленые кувшины для воды и вина, славные по всей Болгарии самоковские и чипровские ковры и черги с четким и выразительным геометрическим орнаментом, медные и свинцовые сосуды — ибрики, тавы и павурче. Вероятно, сначала было обычное мальчишеское любопытство и, надо полагать, Захарию было просто интересно следить, как квасцы, воск, две-три краски и птичье перо в руках матери или соседки превращали пасхальное яйцо в своего рода драгоценность, рассматривать на ограждениях источников-чешм вырезанных в камне охранительниц вод — рыб, ящериц и змей, над дверями домов — львов, орлов и собак, в стилизованных кониках — подставках для поленьев, кочерги и щипцов — угадывать сказочно быстрокрылых коней. А какими яркими, веселящими глаз и душу цветами и узорами покрывали трявненские и банские умельцы сундуки, фаэтоны и каруцы — повозки! Традиции крестьянской живописи были сокрыты в глубинных пластах быта, но отблеск их угадывается в радостном многоцветье зографского художества. Много позднее где-то в подсознании Захария отложится неистребимая в болгарском крестьянине и ремесленнике жажда красоты и гармонии, благородной, отточенной веками простоты пластики и цвета, фантазии, претворяющей светец для лучины или дверной молоток в частицу живого мира. Навсегда сохранит он бесхитростную чистоту и непосредственность народного художника, творящего на потребу и радость таким же, как и он сам, не отделяющего себя от них, жизнь от искусства и искусство от ремесла, повседневного труда, и все это от законной гордости мастера хорошо сделанной работой.

Эта слитность искусства и ремесла, присущая средневековой культуре, народному творчеству, художественным промыслам, народному прикладному искусству, распространялась и на иконопись, зографское ремесло, а иной живописи Болгария тогда не знала. Понятие «архитектор» было равнозначно «строителю», «художество», «художник», «искусство» — «ремеслу», «мастеру», «мастерству»; впоследствии и сам Захарий в своих письмах употребляет слова «ремесло», «художественное рукоделие», «иконописное ремесло», «иконописное художество» в широком и собирательном смысле.

Выдающийся болгарский педагог и ученый первой половины XIX века Петр Берон, который был автором первого болгарского учебника, картину называет иконой, скульптуру — идолом, живописца — зографом, иной живописи, как только иконописи, иного искусства, как ремесла, обслуживающего церковь, и не представляет, да и подходит к ним скорее с практической точки зрения: изучи искусство (ремесло), и всегда у тебя будет кусок хлеба.

В изданной в 1835 году «Болгарской грамматике» Неофит Рильский хотя и утверждает, что искусство — необходимая сторона деятельности и повседневной жизни просвещенного человека, но в понятие «художество» вкладывает и способность человека создавать любое совершенное произведение искусства и ремесла, и его восприятие, понимание его ценности. В 1837 году И. Кипиловский, переводивший с русского «Краткое начертание всеобщей истории» И. Кайданова, прилагает к нему словарик, в котором так объясняет слова: художество — ремесло, художник — ремесленник, ваяние — резьба по камню, ваятель — резчик. Спустя несколько лет К. Фотинов все еще называет скульптора каменотесом.

Со временем, однако, начнут возникать смутные представления о различиях между ремеслом и искусством. В «Первом понятии для детского употребления», переведенном с французского Э. Васкидовичем и изданном в Белграде в 1847 году, в разделе «Художества и науки», говорится: «Человеческие дела делятся на две большие части: на художества и науки. Называются художествами занятия, в которых руки имеют больше приложения, чем дух; портные, сапожники… строители… Называются науками занятия, в которых дух имеет больше приложения, чем руки. А живопись, ваяние, архитектура, стихотворение, музыка суть науки, которые за их красоту красными художествами именуются».

Но это придет потом, а пока что Захарий стоял в самом начале своего пути, и этот путь начинался в отчем доме.

То обстоятельство, что в отличие от всех других ремесленников иконописцы не были объединены в цехи, мало что меняло по существу. Организация труда покоилась на старинной неписаной традиции семейной артели — дружества, или задруги, во главе с мастером и состоящей, как правило, из его братьев, сыновей, племянников, внуков, зятьев, подмастерьев, учеников, иногда, как это случалось в Трявне и Тетевене, также дочерей и невесток. Порядок и сроки прохождения всех ступеней от чирака (ученика) к калфе (подмастерью), старшему подмастерью, помощнику мастера и, наконец, усте (мастеру) здесь были не так строго регламентированы, как в цехах, но пройти их должен был каждый — до той заветной торжественной минуты, когда первомастер произносит напутственное слово, одаряет подмастерья подарком, слегка ударяет по шее и, объявляя его мастером, говорит: «Будь, как я». И уже тогда он может принимать заказы и подписывать работы своим именем, выправить тестир — разрешение иметь лавку-мастерскую, брать учеников и подмастерьев.

В доме Христо Димитрова всегда были ученики, и если для сыновей он был баща — отец, то для всех других — уста, или мастер, Христо. Дошли до нас имена некоторых из них — Цветан, Златан Агнин, Димитр Пищогозолиев, постригшийся затем в монахи, однако за этими именами не стоят ни их произведения, ни события их дальнейших биографий. Историческую реальность обрели лишь двое учеников Христо Димитрова — Костадин Петров Вальов (ок. 1800–1863) и Йован Николов Иконописец (1795–1854), ставшие видными живописцами и, в свою очередь, основателями художнических династий. Первый из них, женившись на младшей дочери своего учителя Сузане, вошел таким образом в его семью.

Как и все, Захарий приобщался к началам зографского ремесла с малых лет: мыл кисти, выглаживал доски для икон, растирал краски, толок в ступе персиковые косточки — из них извлекали черную краску.

Зографы, не в пример другим ремесленникам, уже по роду своих занятий должны были быть грамотными и образованными; нередко, странствуя от села к селу и от города к городу, они совмещали писание икон для местных церквей и монастырей с обучением детей грамоте. «В те годы, когда просвещение находилось на низком уровне, — писал А. Василиев, — сама профессия иконописцев и резчиков обязывала их уметь читать и писать. Они должны были хорошо знать священное писание, книги, из которых они черпали сюжеты своих икон, им необходимо было читать и соответствующую литературу по технологии живописи, состоявшую тогда главным образом из так называемых ерминий (наставлений и сборников рецептов. — Г.О.). Эта образованность поднимала их над общей народной массой, и поэтому они были особенно почитаемы. Во многих случаях они были гораздо образованнее многих священников, являлись и церковными певчими, а многие из них были и учителями» [19, с. 22]. (Об османах и речи нет: их образованность по большей части исчерпывалась знанием первого и последнего стихов Корана да четырьмя или даже двумя правилами арифметики; умеющих читать и писать почтительно называли хафизами, то есть учеными.) В некоторых документах Христо Димитров Зограф называется Христо Даскалом, то есть учителем, и вполне вероятно, что первые уроки церковнославянского и греческого языков Захарий получил от него. «Учение — четыре глаза», — любил повторять отец болгарскую поговорку.

Христо Димитров скончался 24 мая 1819 года; его младшему сыну было тогда девять лет. Мать умерла позднее, в начале тридцатых годов.

Но жизнь семьи продолжалась в назначенном русле, только роль главы ее и наставника взял на себя Димитр; исполненные им в тот год иконы для самоковской церкви Покрова Богородицы свидетельствуют о творческой зрелости двадцатитрехлетнего мастера. Йован Иконописец в эти годы учился и работал на Афоне, позднее отделились Коста Вальов с Сусой, другая сестра, Ева, вышла замуж за переселенного из Царьграда в Самоков лекаря Николу и тоже зажила своим домом, старшая, Анна, так и осталась незамужней; приходили и уходили ученики и подмастерья — дым очага всегда курился над кровлей жилища старого самоковского зографа.

В 1822 году в дом вошла молодая хозяйка: Димитр Христов женился на Христиании, дочери богатого самоковского джелепина и беглечия — прасола и откупщика налогов Йованчо Костова и Домны из Братца, землячки матери Димитра и Захария. Отец невесты, совершивший паломничество в Иерусалим и заслуживший тем почетное звание хаджи, имел султанскую привилегию на особую одежду, ворота его дома охраняла стража. Другую дочь, Елисавету, Хаджикостов выдал за преуспевающего пловдивского торговца Вылко Куртовича Чалыкова из Копривштицы. Год спустя после свадьбы юная Тенка, как звали Христианию в семье, подарила Димитру первенца. «3 декабря родился отрок Зафир», — написано рукой отца на полях его ерминии. Тенке суждено было сыграть немаловажную роль в биографии Захария Зографа — прижизненной и посмертной.

Скромный и тихий, глубоко религиозный, добрый и безупречно честный, Димитр многое унаследовал от отца. Домосед, нежный и заботливый муж, отец и брат, трудолюбивый, старательный и до педантизма скрупулезный в работе, он очень серьезно относился к профессиональному и нравственному воспитанию младшего брата Захария. По складу характера был он, однако, строг, суховат и рассудочен, но справедлив и дисциплинирован во всем; сохранившиеся счетные книги, в которые он тщательно заносил все расходы и доходы, говорят если не о его скупости, то во всяком случае о традиционной бережливости; и в быту, и в своем искусстве оставался неукоснительно верным патриархальным обычаям и правилам. Таким предстает Димитр в редких упоминаниях современников и историков, таков он и на портрете кисти его сына Зафира — замкнутый, несуетный, застывший с циркулем в руке перед иконой на мольберте.

В отличие от него Захарий рос впечатлительным, эмоциональным и импульсивным, порой неуравновешенным, наделенным богатым воображением, обостренной гордостью и даже тщеславием, вечно неудовлетворенным собой да и другими, устремленным к каким-то неведомым ему еще горизонтам. Старшего брата и учителя почтительно называл «бачо», по особой духовной близости, видимо, между ними не было.

Тенка же, молодая, веселая, приветливая, наделенная душевной чуткостью и незаурядным умом, стала для Захария на всю жизнь близким и дорогим человеком; недаром таким уважением и теплотой пронизан написанный им позднее ее портрет. Но этот портрет, а также некоторые обстоятельства жизни и смерти Христиании и Захария породили романтическое предание об их «грешной» и несчастной любви чуть ли не с детских лет и до последнего вздоха. Эта красивая и поэтическая легенда живет и в наши дни, однако это только легенда: не говоря уже о разнице в возрасте (Захарию было двенадцать-тринадцать лет, когда Христиания стала женой и матерью), ни один достоверный факт и ни одно заслуживающее доверия свидетельство не подтверждают ее.

Между тем подошло время серьезной, систематической учебы, и Димитр, неукоснительно требовательный к себе и другим, не давал брату никаких поблажек. Под его бдительным надзором Захарий осваивал технику темперы на яичных белках, клее, уксусе, приемы наложения красок на грунт и подмалевок. Основным источником самых разнообразных сведений, можно сказать энциклопедией традиционного иконописного ремесла служили ерминии — там были и рецепты грунтов, красок, олифы, и описания всевозможных библейских и евангельских сюжетов, и подробная иконография апостолов, святых, великомучеников с указаниями их жестов, поз, одеяний, канонических атрибутов. Болгарские иконописцы пользовались преимущественно ерминией, составленной в начале XVIII века афонским зографом Дионисием Фурнаграфитиосом; Димитр Христов, собственноручно переписавший ее на ста семидесяти семи листах, бережно хранил книгу до конца жизни и завещал сыновьям. Впоследствии, уже в сороковых годах, большой популярностью пользовалась ерминия, составленная Дичо Зографом, содержавшая пятьдесят три рецепта разных лаков, грунтов, красок; ею пользовались многие художники той поры, в том числе и самоковские. Другой настольной книгой каждого болгарского художника была «Стематография» Христофора Жефаровича (Жефарова), отпечатанная в Вене в 1741 году и доставшаяся Димитру и Захарию от отца. Богато иллюстрированная гравюрами на меди, «Стематография» содержала стихотворные описания и изображения гербов славянских народов, в том числе болгарского, южнославянских царей и властителей, православных святых, и среди них отцов славянской письменности Кирилла и Мефодия, болгарского царя Давида, Наума и Климента Охридских.

На стезю болгарской иконописи Захарий вступал на излете ее почти тысячелетней истории, однако тогда, в XIX веке, еще не осознали в полной мере огромную, уникальную ценность ее вклада в художественную культуру европейского средневековья. Но и вне зависимости от этого за художниками стояла великая национальная традиция, на ту пору еще живая и динамичная. На протяжении пяти столетий политический и военно-феодальный гнет Османской империи дополнялся религиозно-духовной зависимостью болгар от константинопольской патриархии; в болгарских храмах, перед болгарскими иконами и стенописями звучало чуждое им греческое слово. В этих условиях болгарская православная церковь, преследуемая и угнетаемая, лишенная самостоятельности, оставалась хранительницей отечественной культуры — языка, письменности, литературы, зодчества, живописи, самого духа народа, его гордости, достоинства, национального самосознания. «Для болгарина в дни полного бесправия, — писала И. Акрабова-Жандова, — икона приобрела и другое значение. Она стала в известном смысле символом того, что он потерял» [46, с. 47]. Светского, не связанного с церковью искусства — картины, портрета, пейзажа — просто не существовало, иконопись оставалась единственной формой обращения художника к «urbi et orbi» — «городу и миру», формой выражения не только религиозных, но и национально-патриотических, гражданственных, нравственных, наконец, эстетических идей и идеалов.

«Золотой век» средневековой болгарской иконописи остался позади. Восточнохристианская ортодоксия («Изображайте красками согласно преданию», — призывал Симеон Солунский), иконографическая и образно-стилистическая система религиозного искусства византийского ареала остаются; но высочайший профессионализм и утонченная изысканность икон и фресок эпохи Второго Болгарского царства (1185–1393) и последовавших за ней XV–XVI веков постепенно слабеют и отступают перед новыми течениями и веяниями. Уходят широта и всезначимость исторических и нравственных обобщений, величавая духовность и очищающий драматизм образов, возвышенная и торжественная гармония композиций, цвета, линий. Иконопись как бы опускается на порядок ниже, драма теснится бытийностью, крупномасштабность эпоса — конкретностью занимательного рассказа о людях, делах и заботах не столько потустороннего, сколько этого, реального, осязаемого мира. Завершением минувшего и одновременно началом, исходной точкой нового этапа в истории болгарского искусства явились, таким образом, «позднее средневековое народное творчество, составлявшее в стране низовой слой художественной культуры, и исторически изжившее себя церковно-монастырское искусство, творческие проблески в котором вспыхивали обычно лишь под воздействием народной культуры. С этого уровня совершался прыжок в новое время, потребовавший колоссальных усилий» [63, с. 13].

Это искусство создавалось не вышедшими из народа, а оставшимися в нем самом выразителями его представлений и идеалов. Они не учились у известных живописцев, а тем более в европейских академиях, вся их наука исчерпывалась суровой школой подмастерьев, псалтырем да ерминией. Но с ними в болгарскую живопись ворвалась стихия народного творчества и народного эстетического сознания, самый дух художественного примитива с его подкупающей безыскусственностью, непосредственностью и наивностью, дерзновенным первооткрытием реального мира во всей множественности, конкретности и захватывающей интересности его деталей и подробностей. Большеголовые, нередко неуклюжие и непропорциональные персонажи их произведений утрачивают изящество и иератическую неподвижность своих предшественников, а жизненная укорененность фольклорной изобразительности, стихийный реализм творческого метода, трезвость и непредвзятость взгляда на мир глазами здравомыслящего крестьянина и ремесленника берут верх над бесплотностью церковного мистицизма. Декоративные, яркие, звонкие, порой кричащие, но всегда мажорные и жизнерадостные сочетания красного, синего, желто-золотого вытесняют усложненную живописность и отвлеченную символику цвета. «Величественное монументальное искусство прошлого, — утверждал Н. Мавродинов, — превращается в наивное, народное искусство». И далее: «Даже Димитр Зограф, знакомый с теорией колористической композиции, который пишет лучше других, остается тем не менее примитивным народным мастером, в ярких, пестрых красках которого нет полутонов» [51, с. 21–22]. В то же время исследователь видит в этих и других изменениях симптомы не дряхлости и упадка болгарского искусства, а начала его нового подъема: «Это искусство исполнено молодости, и именно она придает ему то большое очарование, которым оно обладает. Молодость — во всех ее проявлениях — от икон Христо Димитрова или Захария Монаха, от стенописей Томы Вишанова или Димитра Зографа до портретов Захария Зографа».

В то время как в европейском искусстве этой эпохи пути «ученого», профессионального, и народного искусства решительно расходятся, в Болгарии они пролегают в одном русле, и между, скажем, прославленным впоследствии Захарием Зографом и безымянным ремесленником или деревенским маляром, писавшим для своих односельчан самые примитивные иконы, разница была пока что не в характере и способе образного мышления, а в масштабе дарования и уровне мастерства.

Но какой бы глухой стеной ни отгораживала Османская империя себя и своих подданных от внешнего мира, влияния европейской культуры проникали на Балканы. Они шли из самого сердца Порты — Стамбула, где в тугой узел сплетались Восток и Запад, из Афин, Салоник, Бухареста, Белграда, Дубровника, из Вены (вспомним очень вероятное происхождение коллекции гравюр Христо Димитрова), из Российской империи — Москвы, Одессы, Кишинева, где возникают многочисленные колонии болгарских беженцев-эмигрантов. Пока это еще не было сокрушением освященных временем и традицией византийских канонов; таинства прямой линейной и воздушной перспективы, реально-иллюзорного пространства, пропорций, пластической моделировки, светотени и других слагаемых образной и живописно-пластической системы европейской живописи еще не открылись вполне болгарским зографам. Но все чаще с итальянскими, австрийскими, немецкими, французскими, нидерландскими эстампами и книгами к ним проникают композиции Альбрехта Дюрера и Ганса Гольбейна Младшего, Ван Дейка и Гвидо Рени, а с ними и те начала нового понимания искусства, его задач и выразительных средств, которые постепенно, но необратимо подтачивали последнюю цитадель византийской традиции. И даже на родине Захария, в иконостасе церкви самоковского Девичьего монастыря он мог видеть «Бичевание Христа» — свободную парафразу картины Ганса Гольбейна, воспроизведенную на гравюре Евангелия русского издания 1744 года. В своеобычное единство сливаются замечательные традиции болгарского средневековья, мощные импульсы фольклорного сознания, современного народного творчества и западноевропейские заимствования, соединяются, чтобы создать нечто глубоко оригинальное в нераздельности искусства и ремесла, профессионализма и изобразительного фольклора. В его причастности, а вернее — в слиянии с духовной жизнью народа на крутом повороте его истории, синкретизме культовой, гражданской, просветительной — познавательной и дидактической, наконец, собственно эстетической функции искусства. «Ни в коей мере не отрицая важности внешних воздействий, взаимодействий культур, их роли в формировании национальной культуры Болгарии, — пишет Е. Львова, — мы считаем, что в формировании болгарской культуры нового времени решающую роль играли народные, национальные традиции. Именно через изменение, обогащение и развитие национальных традиций происходит восприятие, усвоение тех инонациональных явлений, которые проникают в художественные процессы нового времени» [50, с. 98].

Талант Захария формировался не на обочине, а в самой стремнине важнейших художественных процессов. Его отец и брат — баща Христо и бачо Димитр, шурин Коста Вальов, Йован Иконописец, многие оставшиеся для нас безымянными сверстники, соученики и сограждане одновременно и вместе с ними создавали то, что впоследствии получило название самоковской школы болгарского искусства конца XVIII — первой половины XIX века. В эту почву глубоко уходят корни творчества Захария Зографа, это была его среда, и прежде чем раздвинуть ее пределы, он многому научился. Димитр был достойным преемником отца, унаследованную школу продолжал согласно заветам Христо Димитрова — и в соблюдении старых традиций, и в отступлении от них. Так, в литературе встречаются утверждения, что Христо Димитров ввел новшество: обязательную для учеников работу над пейзажами с натуры, но насколько это отвечает действительности, проверить сейчас невозможно. Сам Димитр был профессионалом высокого класса, известность его шагнула далеко за черту родного города. Стенные росписи и иконы его кисти находятся в самоковской церкви Покрова Богоматери, в храме св. Николая в Плевене и церкви св. Пантелеймона в Велесе, в Рильском и Троянском, Бачковском и Карлуковском монастырях; работал он и в Пловдиве, Копривштице, Берковице, Панагюрище. Богатство и яркость чистых красок, декоративность композиционных решений, изысканность барочной орнаментики снискали ему признание широкого круга почитателей и заказчиков.

В конце XVIII — первой половине XIX столетия Самоков был одним из крупнейших, но не единственным центром болгарской живописи.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.