«Страшный сон». Россия в 1914-м

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Страшный сон». Россия в 1914-м

Год у меня начался поездкой в Петербург, где в то время открылась посмертная выставка Серова. Эта прекрасная выставка, устроенная Грабарем, дала возможность обеспечить семью Серова. К пенсии, данной Государем семье Серова, прибавилась крупная сумма. Выставка позднее повторилась в Москве, показала значение Серова как серьезного мастера-западника[442].

В те дни я получил письмо от моего приятеля, желавшего знать, как я отношусь к современным левым течениям, к коим не благоволил он.

Я отвечал ему, что, несмотря на приемы и методы моих приятелей, Русское искусство и искусство вообще в последние годы «отдыхает», отдыхает от тяжких трудов художественной мысли, напряжения творчества и серьезной учебы — отдыхая, молодеет и крепнет и в избытке новых сил пока что «разминает косточки», а подчас впадает в озорство и даже буйство… Но все это минует, и искусство возродится в новых формах (пока неведомых), появятся яркие краски, по которым многие стосковались, и новые художественные теории, мысли.

Современные художники, — писал я, — «это люди средних лет, поработавшие изрядно, а некоторые и преизрядно (как К. Коровин с его удивительным живописным талантом, с его „откровениями“ в области театральных постановок).

Эти — средних лет молодые люди, сознавая свои права на отдых, разлеглись теперь на солнышке, и греются, и нежатся тебе на зло, себе на утеху. Ты злишься без всяких прав на злобу, на строгую критику…

Я смотрю на все спокойней только потому, что опытом всей жизни знаю, как трудно, как много надо положить таланта, настойчивости, труда для того, чтобы быть тем, чем стали все эти господа. Они дали все, что могли дать и едва ли что утаили от нас. Спасибо им за это, как и всем, кто не зарыл своих даров в землю…

Не этика и не профессиональная дисциплина, а опыт и знание нашего дела заставляют меня относиться снисходительно ко многому, что я вижу, конечно, не хуже тебя»[443]. Вот что думалось и писалось мной тогда о художестве и художниках-модернистах среднего возраста.

Весна прошла за работой над окончанием иконостаса для Сумского собора[444]. Устал, ездил отдохнуть в Киев. Вернулся, был у Троицы, в скиту видел похороны знакомого монаха, с которого раньше был написан этюд для большой картины. Монах был суровый. Красивый, стройный погребальный обряд. Пахнуло XVI веком. Ни одной слезы, ни одного внешнего проявления печали.

Вел<икая> Кн<ягиня> Елизавета Федоровна еще раньше, зимой высказала предположение устроить при большом храме малый, а в нем усыпальницу для себя и тех сестер обители, кои первыми приняли посвящение. Я неоднократно приглашался для обсуждения такого проекта. Было постановлено летом 1914 года приступить к работам.

Пользуясь тем, что во время [работ] богослужения в большом храме не будет, я задумал осуществить свое намерение сделать в храме некоторые живописные дополнения: расписать купол, прибавить орнаменты по аркам. Мысль мою Великая Княгиня одобрила, и скоро в церкви вновь появились леса, и я стал часто бывать на Ордынке.

Усыпальницу также предположено было покрыть живописью. Для этой цели я рекомендовал Великой Княгине моего помощника — Павла Дмитриевича Корина, к тому времени успевшего проявить себя как художник с самой лучшей стороны. В куполе был мною написан Господь Саваоф с Младенцем Иисусом и Духом Святым по образцу старых образов. Орнаменты исполнял тот же Корин. Почти все лето пошло на эти работы. Усыпальница дала Корину возможность показать, что в нем таится. С большим декоративным чутьем он использовал щусевские архитектурные формы. Он красиво, живописно подчеркнул все, что было можно, и усыпальница превратилась в очень интересную деталь храма. Вел<икая> Княгиня осталась очень довольна. Корина благодарила.

Павел Дмитриевич в то время был уже в Училище живописи и мечтал об Италии. Этого серьезного юношу манил к себе Рим с Ватиканом, с Микеланджело, Рафаэлевы станцы…

Это последнее лето работ в обительском храме я также вспоминаю с хорошим чувством. Вел<икая> Кн<ягиня> часто заходила к нам. Однажды, в часы завтрака, я был на лесах в трапезной, что-то переписывал или добавлял в большой картине «Путь ко Христу». Жара стояла страшная. Я скинул блузу и в таком виде слез вниз посмотреть на сделанное и тотчас же заметил, что в боковую дверь вошла Вел<икая> Кн<ягиня>, взглянула в мою сторону, заметила неисправность моего костюма, и, смущенная, поспешно прошла в сторону. Я мгновенно был на лесах, наскоро оделся, сошел вниз, через некоторое время, «как ни в чем не бывало» беседовал с высокой посетительницей.

Сумские образа были окончены. Об этом знала Великая Княгиня и как-то выразила желание видеть их в моей мастерской. На этот раз моя семья была в Москве, а потому прием Великой Княгини не представлялся особенно сложным. Та же Донская, выметенная начисто, тот же городовой в белых нитяных перчатках, то же оживление в окнах ближних домов.

Вел<икая> Кн<ягиня>, как и в первый раз, была с сестрой Гордеевой и теперь, знакомая с моей семьей, она была ласкова и внимательна со всеми моими домочадцами. Оставаясь у меня более часа, она с большим вниманием осмотрела как новые образа, так и то, что не видела у меня раньше, причем высказала желание, чтобы я устроил свою выставку в Англии. К этой теме она возвращалась и позднее, входя в подробности такой выставки. Разговор этот как бы обязывал меня раньше приняться за большую картину («Душа народа»).

Из Уфы мне писали о желании Земства приобрести мою усадьбу. Это и окончание Аксаковского Дома заставляло меня подумать о поездке на родину. Свою поездку я приурочил к годовщине смерти сестры. Моя Ольга с мужем были в Европе. Зять работал в библиотеках Германии над диссертацией на магистра…

В начале июня я был в Уфе, осмотрел Аксаковский Народный дом, специальное помещение в нем для будущего художественного музея, для принесенной мною в дар городу коллекции картин, а также выяснил, на каких условиях Земство желает купить мою усадьбу. Впервые в Уфе остановился я не в своем доме, где жили тогда квартиранты, а в гостинице.

В Уфе по газетам узнал о смерти П. И. Харитоненко в Сумах. Перед самым своим отъездом из Москвы Харитоненко принял от меня оконченные образа, расплатился со мной, был бодр, весел, молодец, несмотря на свои «за шестьдесят». Еще незадолго перед тем он проехал шестьсот верст на автомобиле. Не стало добродушного Павла Ивановича, оставившего огромное состояние, до ста миллионов.

Из Уфы я попал в Княгинино, где в то лето жила моя семья. Погода стояла жаркая, урожай был прекрасный. Абрикосы, сливы, персики, разнообразные сорта вишен в огромном количестве были в нашем хуторском саду. Всю эту благодать возили в Смелу на базар возами. Я принимал солнечные ванны, для чего в полдень забирался в глубь сада. Ленивая истома наполняла воздух, кругом все цвело, произрастало, славило Бога. Тихие, благоуханные вечера, душные ночи, множество сверкающих звезд… Благодатный край!

В одну из таких украинских ночей приснился мне сон. Вижу я себя на Волге, где-то между Нижним и Казанью. Не то в Чебоксарах, не то в Козьма-Демьянске. Начинается непогода. Далеко прогремел гром, облака сгустились, нависли над рекой. Солнце спряталось. По Волге забегали «барашки». Темнеет, еще удары. По холмам справа зашумел сосновый бор. Быстро надвигалась черная туча. Сверкнула молния. Где-то по Заволжью прокатился гром. Дождь полил. У самого ближнего берега Волги справа вижу деревянную часовню с куполком. К часовне с берега перекинуты сходни, такие как бывают от берега к пароходным «конторкам». На берегу у часовни стоит столик, на нем огромный старого письма «Спас». Перед Ним теплится множество свечей. Пламя, дым от них относит в сторону ветром. Однако, несмотря ни на дождь, ни на ураган, свечи горят ярким пламенем. Тут же слева от часовни стоит старая, старая белая лошадь, запряженная в телегу, а головы у лошади нет. Она отрублена по самые плечи, по оглобли с хомутом и дугой. С шеи на землю капает густая темная кровь: кап-кап, кап-кап. Целая лужа крови. Земля стала красная, темно-красная. А Волга все шумит, гром грохочет.

Проснулся — светает. Где-то перекликаются птицы. Смутно, тяжело на душе. Долго не мог позабыть я «страшный сон». Зарисовал его акварелью в альбом.

В то лето часто шумной молодой толпой приезжали Яшвили, гуляли, пили чай и кто верхом, кто в экипажах возвращались к себе в Сунки. Дни бежали… Вот и пятнадцатое июля — престольный праздник Владимира Святого в Киевском Владимирском соборе. В Сунках тоже праздник — именинник молодой Владимир Яшвиль — студент Киевского университета, пылкий юноша. В тот год он проводил день своего Ангела в Петербурге у родных. Все были у обедни, собирались к вечеру приехать к нам на хутор.

После обедни жена узнала от Яшвилей новость: утренние газеты были необычны, чудилось что-то неладное, надвигалась беда. После убийства Эрц-Герцога Фердинанда в воздухе запахло гарью[445]. Слухи сменялись одни другими. Положение было неопределенное, выжидательное. Однако было ясно, что «не все благополучно в Датском королевстве». И вот, в газетах, полученных в Сунках утром 15-го июля 1914 года, сообщалось, что в Европе не все ладно. Об этом шли тревожные разговоры после обедни. Вечером на хутор понаехало много гостей и говорилось в тот памятный вечер только о том, что узнали утром: ни о чем другом говорить и думать не хотелось. Слово «война» было у всех на устах. Хотя надежда, что грозная туча минует, нас не покидала.

Все уехали, а думы о войне остались. Что ни день то тревожнее становилось в воздухе. Ни дать, ни взять как в недавнем моем сне на Волге перед бурей. Недоставало белого коня с отрубленной головой, с лужей крови на земле. Новые газеты принесли нам весть, что война между Россией и Австрией была объявлена.

Событие величайшего значения совершилось. Вслед за Австрией объявила нам войну Германия, и ее войска вступили в наш Калиш, и тут впервые пролилась русская кровь. И сколько ее пролилось с тех пор…

Война застала моих Ольгу с мужем в пределах Германии. Лишь после необычайных трудностей они вернулись в Россию через Данию, Швецию, Финляндию. Дома зятя ожидал призыв в действующую армию как запасного артиллерийского офицера. Он должен был выступить со своей бригадой в ближайшее время в поход. Все было готово, как получили уведомление, что он, как штатный доцент, мобилизации не подлежит.

Между тем, события развивались. Вильгельм неистовствовал, грозил то тем, то другим. Сулился через неделю «завтракать в Париже» и многое в этом роде.

Петербург волновался, настроение было повышенное, буйное. Выбили стекла в новом здании Германского посольства[446], кого-то там убили. С крыши посольства толпа стащила бронзовых коней со всадниками, потопила их в Мойке. Москва не отставала от Питера, громила немецкие магазины, фабрики, также не обошлось без убийств.

Вместе с тем шла, кипела огромная работа, спокойная, деловая. Государем был издан приказ о запрещении продажи спиртных напитков. Пьяных стало меньше, постепенно они исчезли с московских улиц. Все были серьезны, заняты исполнением своего долга.

Я искренно жалел, что не могу принять в этом большом деле прямого участия. Семье пришлось с хутора уехать раньше предположенного, так как, по слухам, там должен был пройти «тыл армии». В начале августа все мы были в Москве. Столица ожидала приезда Государя.

Месяц с небольшим, как началась война, а уже погиб Самсонов. Россия пережила битву при Зольдау, напомнившую по своим ужасным последствиям давно минувшую битву при Седане[447]. Однако падать духом было рано… В те же дни генерал Рузский взял Галич, Львов. Кому-то пришла в голову мысль внушить Государю переименовать Санкт-Петербург в Петроград. Создание и деяние Великого Петра, связанные с этим именем, были позабыты.

Умер восьмидесятишестилетний император Франц-Иосиф. Незадолго перед тем мне снилось: старый немецкий город, не то Нюрнберг, не то Гейдельберг, город с красными черепичными крышами, с причудливыми фасадами старинных зданий на старинных узких улицах. На одной из таких улиц, на двух ее противоположных домах, на оранжево-красных черепичных крышах, на высоких трубах сидят два огромных Царственных орла. Медленно они вращают своими круглыми, желтыми зрачками, сидят, озираются, охорашиваются. На головах обоих Короны. У одного — старинная Корона Габсбургов, на голове другого — Гогенцоллернов. Так длилось минуту. В следующий момент поднялся страшный вихрь, столб пыли, камней взвился к небу. Поднялись, высоко взлетели орлы, затем стремительно упали вниз и, падая, были такие жалкие, ощипанные, с мокрыми, редкими перьями, без Корон на головах…

Я проснулся взволнованный и подумал: какой странный, вещий сон.

Никаких Мининых, никаких Пожарских не было видно. На их месте красовался Александр Иванович Гучков. У французов не видно было Гамбетты[448]. Вместо него на «Блерио» летал авиатор Пегу, а немцы ему навстречу слали свои цеппелины, громили Нотр-Дам, Реймский собор, обесценивали культурные ценности старого мира. Тут же красивая романтическая фигура молодого короля Альберта была душой своего социалистического народа[449]

Да, думалось ли мне, что на склоне дней своих придется мне быть свидетелем героической эпопеи, услышать о новой битве народов, видеть участников этой гигантской ненужной битвы.

Тысячи тогда привозили к нам в белых вагонах императорских и просто санитарных поездов этих героев. Тихие, усталые от подвигов, больше того, от страданий, страшных потрясений, они вливались в недра обеих столиц. Развозили их и по всей земле нашей. Нам удалось взять двоих. Заботы о них хоть немного заглушали то острое чувство обшей нашей вины, какой была полна душа.

Шел сентябрь. Стояли чудные дни. Я поехал к Черниговской, оттуда по Волге проехал снова в Уфу. Надо было кончать дело с продажей моей усадьбы Земству. Оставался в Уфе недели полторы. Аксаковский Народный дом был окончен. Открытие его пришлось отложить до окончания войны… К тому времени памятники отцу, матери и сестре были поставлены, и я, распрощавшись с живыми и мертвыми, уехал из Уфы, на этот раз навсегда.

Война продолжала удивлять мир своей жестокостью. Особенно тогда, казалось, люты были немцы. Поставленная ими цель выполнялась с удивительным искусством, единодушием и цинизмом. Их гений, их знания, средства — все было отдано войне. Забвению был предан былой идеализм, быть может, с тем расчетом, что когда война кончится, враг будет у ног, тогда она — Германия — снова начнет насаждать у себя всякие блага — возьмется за просвещение, философию, поэзию, искусство.

Вильгельм тогда многим казался символом победоносной Германии. Он был как бы зеркалом немецкого народа, отражением его стремлений и всяческих вожделений. Немцам тогда мерещилась новая Аллея Побед, а потом уже новые Гёте, Вагнеры, Гумбольдты…

Немцы были под Варшавой, а у нас в тылу, по медвежьим углам толковали о взятии Перемышля, о том, что враг отражен…

У меня на Донской тем временем шла своя работа: я оканчивал последний эскиз к «Христианам» и собирался приступить к самой картине. Мне казалось, что в композиции ее я добился полноты, что в ней все продумано, толпа двигалась, жила. Лишнего ничего нет. Эпиграфом к картине решил взять евангельские слова: «Кто не примет Царства Божия, как дитя, тот не внидет в него».

Военные телеграммы оповестили, что Турция присоединилась к воюющим державам, что «Гебен» бомбардирует Новороссийск и Феодосию[450], что теперь надо было побеждать и «Турку», а при разыгрывающихся аппетитах, пожалуй, и нам захочется пообедать в Константинополе.

В октябре я поехал в Киев. Он жил тогда деятельной жизнью тыла армии. Мои знакомые дамы и девицы работали по госпиталям, дежуря там с утра до ночи. Многие были на передовых позициях. Некоторые, еще недавно такие избалованные, изнеженные, праздные, сейчас с огромным самоотвержением несли тяжелые обязанности, работая иногда под огнем. Эти неженки сами стирали белье, сидели на одном хлебе, теснясь по сорока душ в одной хате.

Некая «Мушка Г. Л.», у которой после нескольких месяцев счастливого замужества был убит муж, едва пережив потерю, работала теперь в Галиции, в лазарете под Ярославом, по двадцать часов в сутки. Она вместе с армией, в ее гуще, отступала от Ярослава. За ее автомобилем с ранеными взорвали мост через Сан. Теперь эта Мушка Г. выглядела отлично, была полна энергии, ее рассказы дышали жизненной правдой очевидца.

Мужчины — недавние барчата — работали под огнем. Мои друзья показывали мне ряд киевских госпиталей. В них видел я неописуемые страдания, и будь прокляты всякие человеческие истребления!

Тогда, как и в войны предыдущие, бранили интендантство. Господа интенданты, несмотря ни на какие угрозы, до расстрелов включительно, не унимались.

В Киеве я узнал, что молодой Яшвиль, ушедший добровольцем, взят в плен, а его мать работала в одном из самых больших госпиталей на шестьсот человек, бывшем при старом Кирилловском монастыре.

Возвратившись в Москву, я написал картину «Раб Божий Авраамий». На фоне елового молодняка, на опушке, у озера стоит старый, согбенный раб Божий. Стоит и взирает на мир Божий, на небо, на землю, на лужайку с весенними цветами, радуется тому, сколь прекрасно все созданное Царем Небесным. Небольшая тема, небольшая картинка…

В Москве было выставочное оживление. Большинство из художников свой сбор предназначало на помощь раненым воинам… На эти выставки художники охотно несли свои картины, эскизы, этюды. Вырученные деньги вносили в разные Комитеты, пункты для сбора пожертвований. А так как моих вещей на художественном рынке было мало, то все, что я выставлял, скоро раскупалось, и деньги шли по назначению[451].

Раненые, взятые нами, скоро поправились, покинули нас, новых давать перестали, так как целые лазареты, хорошо оборудованные, открывались один за другим. Делалось это на частные средства, как единолично, так и коллективами, квартирантами больших домов.

Как-то Щусев пригласил смотреть большую модель Казанского вокзала, тогда как самое здание уже было выведено вчерне по верхний карниз так называемой Сумбекиной башни. Николаевский вокзал перестал казаться большим.

Так очутились мы накануне нового 1915 года, не менее страшного, чем год минувший.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.