Освещение храма Покрова. 1912

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Освещение храма Покрова. 1912

К Рождеству церковь была окончена совершенно. Был поставлен иконостас, образа в него вставлены. Освящение отложено было до весны 1912 года.

Этот год начался в нашем художественном мире архитектурным конкурсом проектов нового здания Училища живописи, ваяния и зодчества. Конкурс был слабый. В нем участвовал и живописец Аполлинарий Васнецов. Проект его в Русском стиле был эхом былых архитектурных увлечений его брата Виктора Михайловича — автора прекрасной Абрамцевской церковки.

Я кончил для кн<ягини> Оболенской «Несение креста». Получив разрешение Вел<икой> Кн<ягини>, я показал церковь на Ордынке кое-кому из знакомых. Были Поленов, Виктор Васнецов, еще человек сорок. Написанное нравилось. Васнецов смотрел с большим вниманием, как знаток таких дел. Хвалил большую картину и образа иконостаса. Хвалил и Щусева, и лишь некоторый его модернизм вызвал неодобрение Виктора Михайловича. Уходя, он с грустью заметил, что ему уж больше не писать церквей, а «Вы еще поработаете!»

Дочь моя Ольга тем временем собралась замуж. Она познакомилась с молодым ученым, учеником проф<ессора> Шершеневича — Виктором Николаевичем Шретером. Он стал бывать у нас, его посещения были определенны. Виктор Николаевич всем нам нравился. Видимо, он нравился и дочери, хотя от нее и доставалось его немецкому происхождению, повадкам. Виктор Николаевич был из состоятельной немецкой одесской семьи. Дядя его был известный архитектор профессор Шретер — строитель тифлисского театра, дома Петербургского кредитного общества и дома «Штоль и Шмидт», что на Малой Морской.

В марте В. Н. Шретер был объявлен женихом. Дом наш перешел на особое положение: готовилось приданое, строились планы на ближайшее время, создалась та особая атмосфера, которая так удивительно описана Толстым. Приехала из Уфы сестра и сейчас же стала во главе всех свадебных приготовлений. И правду сказать — хорошее это было время. В моей жизни опять «как бы выглянуло солнышко». Жених моей Ольги был мне по душе, а тут и предстоящее торжество освящения храма. Снова знакомые переживания, волнения и прочее.

Как-то на Страстной неделе Вел<икая> Княгиня попросила меня и мою жену (вышивавшую тогда по моим образцам хоругви в новую церковь) побывать на Пасхальной неделе в Алексеевской монастыре[416], где вышивались по орнаментальным рисункам Щусева концы и надписи на хоругви. О нашем посещении предупредили игуменью монастыря, известную своей строгостью — мать Сергию.

В один из Пасхальных дней мы отправились в Алексеевский монастырь, где нас уже ждали. Тотчас провели в игуменские покои, обычные покои богатых московских монастырей. Доложили матери Сергии. Она скоро появилась в дверях своей приемной, такая маленькая, почти карлица, лет семидесяти, с лицом значительным, умным, властным. Подошли к руке, все честь-честью. Пригласила садиться. Сама села на традиционный огромный красного дерева диван. Стала расспрашивать о Великой Княгине, о храме, о предстоящем его освящении.

Мать Сергия была из образованных, кончила когда-то институт, говорила на иностранных языках, но не это было в ней примечательно: так называемых «образованных» было тогда немало среди монашествующих. Игуменья Сергия славилась уменьем водворять порядок там, где его не было, прибирать к рукам самые распущенные монастыри. Ее с давних пор и переводили из одного такого монастыря в другой. Она была грозой монашеских гнезд.

Не одной строгостью славилась мать Сергия по Москве. Славилась она и своим административным талантом. Ей, как немногим, ведом был секрет — властвовать и повелевать. Часто совершенно запущенный монастырь в ее руках преображался. Никто не видал, чтобы из ее монастыря «шлялись» по трактирам и «благодетелям» с кружкой (просили на бедность). Скоро монастырь начинал работать, да как! Она открывала там школы, мастерские, больницы. Если же у монастыря были пригородные угодья, заводились обширные огороды, молочные хозяйства и прочее. Такова была эта маленькая игуменья Сергия.

Посидев сколько-то, расспросив жену о том, о сем, она пригласила нас пройти в рукодельную мастерскую. Пошли какими-то коридорами, переходами, соединяющими игуменские покои с рукодельной. Впереди шла, отворяя на пути двери, келейница — высокая, строгая, за ней медленно, важно шествовала мать Сергия, за ней мы с женой. Подошли к дверям рукодельной, келейница со словами «Во имя Отца и Сына и Святаго Духа» распахнула дверь.

Игуменья — маленькая, с посохом, с золотым игуменским крестом, остановившись в дверях, приветствовала огромную, полную монашек, рукодельную торжествующим, победным: «Христос Воскресе». Все встали, как один, — понеслось ответное — «Воистину Воскресе».

Всё замерло, стало тихо, тихо. Мать Сергия стала обходить с нами работающих. Останавливались у тех, что выполняли Великокняжеский заказ. Работы были изумительные. При обычном совершенстве техники, в них было столько вкуса, изящества, так исполнено близко к Щусевским оригиналам, что нам ничего не оставалось, как переходя от пялец к пяльцам, хвалить и радоваться тому, как все виденное будет красиво на местах, в общем согласии с остальным убранством церкви.

Мы поблагодарили игуменью и расстались с ней. Еще однажды я видел ее на освящении церкви, во время крестного хода. Она шла позади Великой Княгини, несмотря на свой малый рост, была так величава, как и тогда на пороге рукодельной, приветствуя сестер победным «Христос Воскресе!».

Наступило и 7-ое апреля, канун освящения церкви, первая всенощная в ней. Все были на местах. Я зашел туда утром. О<тец> Митрофан с сестрами отбирал парадные облачения к вечеру. Показывалась ненадолго Вел<икая> Княгиня, делала какие-то распоряжения и уходила. Она, несмотря на свою выдержку, не была совсем спокойна. Думы роились: что-то ждет ее создание? Во что отольется любимое дело?

Торжество близилось. Я зашел еще: была спевка, первая спевка в нашей церкви. Голоса сестер раздавались неожиданно ново, так волнительно, да и сами сестры волновались. Дивное чувство овладело мной. Иду в темный угол. Хочется остаться одному, помолиться. Становлюсь на колени и… плачу, плачу, благодарю Бога за всё…

В 6 часов стали собираться ко всенощной. Раздался первый удар колокола. Как и тогда, шестнадцать лет тому назад в Киеве, а потом в Абастумане, звон его отозвался во мне особым, ничем не сравнимым ощущением. Звуки были мягки, певучи, торжественны. Впервые понеслись они по старому Замоскворечью…

Всенощная началась. Служил митрополит Владимир с епископами, множеством священников, с протодиаконом Розовым. Пели наши обительские сестры в праздничных одеяниях. Вел<икая> Княгиня была тоже в белом обительском, сосредоточенная, более прекрасная, чем всегда. Народу набралась полна церковь.

Я стоял в стороне, преисполненный радости. После всенощной усталый, успокоенный, вернулся домой. Готовился к завтрашнему дню, еще более волнительному. К освящению почему-то ждали Вел<икого> Кн<язя> Михаила Александровича.

Наступило и 8-ое апреля — день освящения. Народу собралось множество. Приглашены были и художники — Виктор Васнецов, Поленов, Остроухов, еще кто-то. Присутствовали и власти: Вл<адимир> Фед<орович> Джунковский, Адрианов, Городской голова Гучков и другие.

Обедню и чин освящения совершал Митрополит Московский — Владимир. Пели наши сестры. Великая Княгиня осталась в приделе против образа Федоровской Божией Матери. Она горячо молилась.

Мы со Щусевым стояли сбоку. После освящения подходили со всеми с поздравлением к Настоятельнице Обители. Она благодарила нас. В тот день немало слышалось похвал нам обоим. На них не скупился и Виктор Михайлович. Смягчилась и наша неприязнь с Остроуховым. Бывшие на освящении стали разъезжаться, и лишь некоторые были приглашены к обеду.

За столом, в центре сидела сама Настоятельница, около нее Митрополит, с другой стороны обер-прокурор Саблер. По сторонам остальные приглашенные. После обеда, при прощании Великая Княгиня еще раз благодарила нас обоих, причем мне передала на память о минувшем образок Казанской Бож<ьей> Матери, Щусеву — свой фотографический портрет. Митрополит, благословляя, выразил похвалы содеянному нами.

Так кончился этот памятный день, но не кончилось мое общение с обителью. Я бывал там за церковными службами и призывался Вел<икой> Кн<ягин>ей по разным вопросам, связанным с церковью, ее украшением. Ближайшие праздники после освящения в новом храме шли особо торжественные архиерейские службы при полном храме молящихся, любопытствующих…

К нам — ко мне и Щусеву — Московское общество, как и пресса, отнеслось, за редким исключением, очень сочувственно. Хвалили нас и славили…[417]

Итак, церковь Покрова Пресвятой Богородицы при Марфо-Мариинской Обители на Ордынке была окончена, освящена. За четыре года, что я проработал там, мне часто приходилось встречаться, говорить с Настоятельницей Обители Вел<икой> Кн<ягиней> Елизаветой Федоровной, о чем я не раз упоминал здесь, не останавливаясь на этих встречах подробно. Между тем Вел<икая> Княгиня, как личность, была совершенно замечательной. Попытаюсь теперь дать посильную ее характеристику, оговариваясь, что характеристика эта будет далеко неполной, быть может, односторонней. Ведь наши «Высочайшие», как бы они ни были исключительно доступны, просты и добры, были отделены от нас чем-то и кем-то, — оставались от нас скрытыми. Я тем более не могу рассчитывать дать желанной характеристики покойной Вел<икой> Княгини, что за все годы наших встреч, разговоров я не записывал их, — плохая же моя память их плохо сохранила. Постараюсь передать скорее смысл их, а не стенографическую их точность, передать такие деяния, поступки, слова, за подлинность коих я могу поручиться.

Великая Княгиня Елизавета Федоровна была дочерью Вел<икого> Герцога Гессен-Дармштадтского Людвига IV и его супруги Алисы, дочери королевы Английской Виктории, племянницей Императрицы Германской Виктории (также дочери Английской королевы).

Герцоги Гессенские были не из богатых. Жили они в Дармштадте скромно, вдали от шумных дворов — Прусского, Баварского. Жили семейно, но жизнь их не была замкнуто-придворной: Герцогиня сумела внести в свою новую немецкую семью некоторые обычаи, нравы своего первого отечества. Она любила просвещение, искусство, общалась с людьми, если не замечательными, то выдающимися. В такой обстановке проходили детство и юность будущей Российской Великой Княгини.

Вот что однажды во время моих работ в церкви пришлось мне слышать от самой Вел<икой> Княгини. Она только что вернулась из Дармштадта с открытия усыпальницы ее родителей. Поездка эта была, по ее словам, последняя в Германию. Позднее она не только не была там, но и не желала быть, и вот почему. По окончании торжества открытия усыпальницы Вел<икая> Кн<яги>ня пожелала видеть некоторых из тех выдающихся лиц, профессоров, ученых, посещавших когда-то ее родителей. Они теперь были стары, но в ее памяти сохранились, как носители самых высоких человеческих идеалов, идеалов своего времени — лучшего времени германского духовного роста. Такими они остались в ее памяти. Проживши жизнь в великой стране, полной политических страстей и вожделений, потерявши там близких людей, много думавшая, больше того чувствующая, ищущая лучшего выхода из лабиринта противоречий, партий, интриг, она, приехав в родное гнездо, пожелала повидать теперь уже состарившихся друзей ее родителей. Многих уже не было в живых, те же, что были еще живы, явились на ее зов, и она, полная надежд услышать от них проповедь высоких идей, идеалов, может быть, то, чего не могла найти в суровой, холодной и все же любимой России, — услышала от них, этих мудрых старцев, — услышала и ушам своим не поверила: — не призыв к миру, к человечности, а иное, ей чуждое.

Эти люди, шестидесятых годов, в ее отсутствие, далеко ушли от того, во что верили в годы своей молодости, а ее юности. Вера их была иной. Сейчас они были ярые проповедники милитаризма, завоевательной системы во что бы то ни стало. Они не понимали друг друга и Русской Великой Княгине были не нужны, непонятны, нелюбезны. Встреча эта была из самых тяжелых.

Она вынесла горькое разочарование о своей Немецкой родине. Прекрасное былое исчезло навсегда. Оно ушло с появлением Железного Канцлера[418], с победоносной Германией, с шумным царствованием Вильгельма II. Бедная Вел<икая> Княгиня дала себе обещание никогда не возвращаться в старый свой дом; вернулась в Россию, в свою Обитель, и пыталась осуществить как-то потребность своей деятельной души. Вот смысл того, что я слышал однажды среди лесов обительского храма.

Чтобы не возвращаться к этой неудачной поездке В<еликой> К<нягини> в Германию, приведу рассказ нашей знакомой, бывшей случайной свидетельницей следующего. Наша знакомая проездом была в Берлине, остановилась в одном из больших отелей. Возвращаясь откуда-то она увидела в отеле необыкновенно приподнятое, возбужденное настроение. Администрация на ногах. Не то что-то случилось, не то кого-то ждут. Действительно, сейчас же за ней появился Император Вильгельм в сопровождении адъютанта. Император проследовал по коридору в крайний номер.

В отеле быстро узнали о высоком посетителе. Многие захотели его видеть, среди них была и наша знакомая. Ждать пришлось долго. Лишь через час император появился вновь в сопровождении… Вел<икой> Княгини Елизаветы Федоровны, которой Вильгельм отдавал официальный визит. Она оставалась тогда в Берлине короткое время инкогнито. Была отмечена всеми необыкновенная почтительность Императора к Великой Княгине.

Здесь, быть может, будет уместным сказать, что когда-то, в ранней своей молодости, будущий Император Вильгельм II, сыгравший роковую роль в истории Европы начала XX столетия, был пламенно влюблен в молоденькую, такую прекрасную, добрую, идеально настроенную Гессенскую принцессу. Брак этот не был признан осуществимым. Принц Прусский Вильгельм должен был жениться на принцессе Августе-Виктории.

Заговоривши об отношении Вел<икой> Кн<яги>ни к Вильгельму, передам, к сожалению, не дословно, а вкратце, еще одну мою беседу, бывшую тоже в церкви во время работ, вернее во время перерыва. Разговорились случайно, неожиданно, но, как всегда, просто и увлекательно. Не помню, что подвело разговор к тому же Вильгельму, помню только, что Вел<икая> Кн<ягиня> заметила, что она знает В<ильгельма> давно, помнит его молодым. Что он всегда был очень способным, восприимчивым, что он не был тем, что про него стали говорить позднее. Его способности не были гениальными. Молодой Вильгельм многим интересовался, любознательность его была выдающейся, но все, что он делал, его знания, поступки — не были глубокими. Он мог, что называется, пустить пыль в глаза, удивить. Все было напоказ, — эффектно и только. Он хорошо, иногда увлекательно, мог говорить.

Великая Княгиня разговор свой кончила неожиданно: по ее словам, Вильгельм II идеалом Государя-правителя считал покойного Императора Александра III. Он ему импонировал всем, служил примером для подражания. Как известно, молчаливый Император Российский едва мог выносить молодого Германского Императора, бывшего во всем ему противоположным. В Александре III ничего не было напоказ.

Продолжаю все, что удержала моя память, что так или иначе может пополнить характеристику Настоятельницы Марфо-Мариинской Обители. Она не была счастливой в своем окружении других «Высочайших». И раньше, и позднее, когда я работал в обительской церкви, правда, были в ее окружении люди честные, достойные, но они не были людьми богато одаренными. Ближним человеком — казначеем обительским была Валентина Сергеевна Гордеева, типичная «придворная» со всеми их недостатками, с малыми достоинствами. Зуров был честный, хороший чиновник, таким же был и Пигарев. Фон Мекк исполнял поручения художественно-благотворительные. Он был с развитым вкусом.

Самым значительным, действенным был в мое время протоиерей Митрофан Васильевич Сребрянский — человек с инициативой, с характером, с умом ясным, приятным. В основании Обители, ее развитии о<тец> Митрофан играл значительную роль. Его идеей был институт «диаконисс», в чем ему усердно препятствовал Григорий Распутин[419]. О<тец> Митрофан, поняв основную мысль Вел<икой> Княгини, сумел ее воплотить в живое дело. Авторитет о<тца> Митрофана оставался незыблемым до конца существования обители.

Немногим были известны жизнь и труды Настоятельницы. О том знали обительские сестры, знал кое-кто из приближенных. Русское общество знало мало и смутно. Между тем жизнь Вел<икой> Кн<ягини> проходила в непрерывных заботах, в подвигах милосердия. Умное сердце ее было полно планов, она не любила откладывать их в дальний ящик… Обительские сестры посещали больных, нянчились с детьми без матерей, всячески обслуживали беднейшее население Москвы. Работа в обительской больнице (бесплатной), в амбулатории для женщин и детей кипела. Сама Вел<икая> Княгиня была опытной сестрой. Она всюду вкладывала в дело свою большую душу.

Вот что нам рассказала наша прислуга: ее дочь тяжело заболела, была помещена в обительскую больницу. Великая Княгиня имела обыкновение приходить в палаты по ночам, с особым вниманием следила за тяжело больными. Подойдет, послушает пульс, поцелует, перекрестит такую больную, пройдет дальше. Не раз дочка нашей прислуги испытала на себе нежную заботливость Настоятельницы, с большим волнением вспоминала о виденном в обители, о самой милосердной из ее сестер…

Я сказал, что мои отношения с Обителью и после освящения церкви не кончились… Время от времени меня вызывали для советов по художественным вопросам. Я проходил Денежным переулком через сад. Идешь, бывало, тихим летним вечером и видишь — около церкви сидит В<еликая> Княгиня, с ней рядом, на скамье и около на траве сидят, стоят сестры, старые и молодые, тут же и девочки-сироты из обительской школы-приюта. Идет беседа. Лица оживленные, ничего натянутого тут не было: Великая Княгиня хорошая, добрая, подчас веселая, старшая сестра. Увидит меня, встанет, поздоровается, начнет говорить о деле…

Такой не раз хотелось мне написать ее и казалось, что она не откажет мне попозировать. Таким тихим вечером на лавочке, среди цветов, в ее сером обительском одеянии, в серой монашеской скуфье, прекрасная, стройная, как средневековая готическая скульптура в каком-нибудь старом, старом соборе ее прежней родины… И мне чудилось, что такой портрет мог бы удасться, хотя я знал, что угодить В<еликой> Кн<яги>не было легко.

Ни одним из написанных с нее портретов не была она довольна. Большой Каульбаховский был слишком официален, тот, что написал с нее когда-то гремевший в Европе Каролюс-Дюран[420] — нарядный, в меховой ротонде, с бриллиантовой диадемой на голове, с жемчугами на шее, — был особенно неприятен В<еликой> Кн<яги>не. И, говоря о нем, она с горечью сказала: «Может быть, я была очень дурная и грешная, но такой, как написал меня Каролюс-Дюран, я никогда не была».

Понимание искусства у Великой Княгини было широкое. Она внимательно всматривалась в новые течения. Видела она многое, знала музеи Европы, любила старых мастеров, из современных — Берн-Джонса. Много читала, знала нашу и западную литературу, в последние же годы читала исключительно богословские книги — Святоотеческие предания, Жития святых. Многие места из Библии и Евангелия знала на память. К моему художеству она относилась с давних пор с симпатией, и так было до конца.

В первое же лето по освящении Церкви был такой случай: ходили слухи, что среди лиц, приближенных к В<еликой> Кн<ягине>, есть группа недовольных, что к росписи церкви был приглашен я, а не Васнецов. Это были давние друзья и почитатели Виктора Михайловича, для которых все, что не Васнецов, будь то Нестеров или Врубель, — цена одна. Вел<икая> Княгиня об этом знала, огорчалась. Знал и я и ждал во что все это выльется.

Мои хулители особенно подчеркивали то, что я обошел некоторые «непреложные» правила Православной иконографии. И они собирались поднять на меня «самого» Федора Дмитриевича Самарина[421] — великого знатока всяких канонов. Он-то и должен был решить мою участь: слово его было свято, суд нелицеприятен. Этого боялась Вел<икая> Кн<ягиня>, ожидал и я не без некоторого беспокойства.

Фед<ор> Дм<итриевич> в то время уже болел, не выезжал из дома. И все же удалось выбрать день, когда ему было получше. За ним заехала одна из высокопоставленных дам, забрала его в свою карету и привезла на Б<ольшую> Ордынку, в новую Церковь.

Конец я передам со слов Вел<икой> Кн<ягини>, которую я случайно встретил через каких-нибудь полчаса после произнесения Самариным приговора моему художеству.

В тот день я собирался ехать в деревню к семье. Нагруженный покупками, как некий «дачный муж», я зашел попрощаться к о<тцу> Митрофану. Для близости шел садом, как неожиданно увидел в нескольких шагах от себя идущую на меня Вел<икую> Княгиню. Она тоже заметила меня. Я наскоро поставил на дорожке свои покупки, подошел поздороваться с Вел<икой> Княгиней. Она, сияющая, моложавая и счастливая, с первого слова спешила поделиться со мной новостью.

Только что был в Церкви и уехал Ф. Д. Самарин. Долго оставался, подробно осмотрел храм и его роспись… и… всем остался очень доволен. Больше всего понравилось ему «Благовещение» на пилонах, на которое так рассчитывали мои великосветские хулители. Самарин нашел, что такой Храм следует беречь, что он не видит ни в чем противоречия против уставов и иконописных канонов. Словом, «враги» были посрамлены, а дама, что привезла больного, была сконфужена и поспешила поскорее увезти строгого судью домой.

Уезжая, Самарин поздравил и поблагодарил В<еликую> К<нягиню>, и она, счастливая, довольная, спешила разделить свою радость со мной. Она, как будто, сама выдержала трудный экзамен. Не нужно говорить, как я был рад. Теперь я мог быть спокоен, что нападки на меня кончатся. Так оно и было…

Я упомянул, как сильно и настойчиво противодействовал утверждению Устава о диакониссах в Синоде Распутин, явно и открыто ненавидевший Великую Княгиню Елизавету Федоровну — Настоятельницу Марфо-Мариинской Обители Милосердия. Великая Княгиня была открытым, деятельным его врагом. Все, что можно было сделать, чтобы удалить его или ослабить его влияние в Царской семье, делалось непрестанно. Она не задумывалась ни перед чем, чтобы достойно осветить эту темную личность. Поездки в Царское Село с этой целью были для Вел<икой> Кн<ягини> и болезненны и бесплодны. Последняя из них незадолго до убийства Григория была особенно тяжела по своим последствиям, и В<еликая> К<нягиня> вернулась из Петербурга в подавленном состоянии. Больная психически Императрица не только не пожелала выслушать свою старшую и когда-то любимую сестру, она потребовала, чтобы В<еликая> Кн<ягиня> больше не приезжала, так как она видеть ее «не желает»…

Вел<икую> Княгиню — одну из самых прекрасных женщин — не щадила и клевета. О ней, как и о всех Высочайших, было принято распускать были и небылицы. Такие приемы не были почтенны, но они достигали своей цели. Сами же оклеветанные были в таких случаях совершенно беспомощны.

Приведу лишь один случай, невероятно наивный, но умело пущенный в годы войны. Пользуясь тем, что Вел<икая> Кня<гиня> была по рождению немка, тысячеустная молва разнесла, что на Ордынке бывает с какими-то целями ее брат — Великий Герцог Гессенский. Видеться со своей сестрой Герцог приходил по потаенному подземному ходу, проведенному от места его жительства — в Нескучном. Как это ни было безумно нелепо, многие все же этому верили.

Обо всех таких случаях Вел<икая> Кн<ягиня> знала. Нечего говорить, как было ей больно, но она знала и то, что такова «завидная» доля людей с ее положением. Крест свой она пронесла терпеливо, с великим смирением через всю свою жизнь.

О себе Вел<икая> Кня<гиня> была самого скромного мнения. Она говорила, что роль свою в жизни, свои силы знает, их не преувеличивает, на крупное не претендует. Говорила, что «ум ее не создан для больших дел, но у нее есть сердце, и его она может и хочет отдать людям и отдать без остатка»… И действительно, имея большое, умное сердце, она была в жизни больше Марией, чем Марфой.

Лишь однажды мне пришлось видеть Вел<икую> Княгиню взволнованной, гневной. Наступали так называемые Овручские торжества. В присутствии Государя предстояло освящение древнего храма, реставрированного Щусевым[422]. На торжество должна была поехать и Вел<икая> Княгиня. Как-то она была в церкви, о чем-то говорила со мной, как явился прямо из Овруча Щусев. Стали говорить о предстоящих торжествах. Щусев осведомился, предполагает ли В<еликая> Княгиня быть на них. Она отвечала, что еще не решила. Она слышала, что наплыв паломников будет так велик, что не хватит для всех помещения. — «Ну, Ваше Высочество, Вы только скажите, — мы выгоним монахов из их келий и устроим Вас шикарно». Сказано это было с бесподобной хвастливой наивностью человека власть имущего…

Но не успел наш Алексей Викторович и окончить своих слов, как щеки Великой Княгини стали алыми, глаза сверкнули. Она, постоянно сдержанная, ласковая, резко сказала, что если еще и колебалась, ехать или не ехать, то сейчас колебаний нет. В Овруче она не будет. Она не хочет, чтобы ради нее выгоняли кого-либо из келий, что комфорт она знает с детства, жизнь во дворцах знает… Говорила Вел<икая> Княгиня быстро, горячо, не переводя дух. — Она не смогла скрыть своего возмущения.

Щусев плохо понимал, почему Вел<икая> Кн<ягиня> так волнуется. Он что-то бормотал, он хотел только… Но гнев уже прошел. Разговор был кончен в обычных мягких тонах. В Овруч Великая Княгиня тогда не поехала…

Далее я редко буду возвращаться в своих воспоминаниях к Вел<икой> Кн<ягине> Елизавете Федоровне. О ней, быть может, кто-нибудь, кто знал ее лучше и больше меня, расскажет людям ярче и ценнее, чем пытался сделать я. Но пусть знают, что все хорошее, доброе, что будет когда-либо сказано об этой совершенно замечательной женщине моего времени — будет истинной правдой. И эту правду о ней знать людям надо…

После освящения пошли обычные будни. Заболела дочь. У меня на ноге появился нарыв. Сделали домашнюю операцию. Стало хуже. Еду к своему приятелю-хирургу в больницу, показываю ногу, думаю, что пропишет «мазь», а меня приглашают на операционный стол. Протестую. Барышни с кудряшками и без кудряшек, что окружают стол, удивлены. Побились, побились, да так домой и отправился. К вечеру стало хуже. Звоню к приятелю, просит приехать на дом. Приезжаем с женой. Посмотрел ногу, нашел положение серьезней, чем я думал. Едва не было заражения крови. Тут же нарыв вскрыл, ногу забинтовали и увезли меня домой. Долго возился с перевязками. Заболела младшая дочь воспалением легких, но однако и это миновало благополучно.

Настали Бородинские торжества[423]. Они проходили частью в Москве, частью на месте наполеоновских битв. К этому времени приехал в Москву Государь и вся Царская семья. К тому же времени приурочено было и открытие памятника Александру III и открытие Музея его имени.

Памятник вышел, как говорили, «ярко опекушинский». Верная мысль изобразить царя-самодержца на троне со всеми символами его власти оказалась не под силу старому, недаровитому Опекушину — автору довольно приличного памятника Пушкину в Москве и совсем неприличного Лермонтову в Пятигорске… Не спасли дела ни символика, ни посвящение на постаменте: «Благочестивейшему, самодержавнейшему великому Государю Императору Александру III»[424].

Состоялось и открытие Музея скульптуры, возникшего по инициативе проф<ессора> Цветаева и при деятельном содействии состоятельных москвичей[425].

После этих торжеств Государь и обе Императрицы посетили Марфо-Мариинскую обитель и Церковь при ней. Высочайшие посещения растянулись на три дня.

В первый день была Императрица Мария Федоровна с В<еликими> Княгинями Ксенией и Ольгой Александровнами. Государыня, как всегда, была приветлива, ровна. Встреченная в трапезной церкви о<тцом> Митрофаном с крестом, провожаемая Вел<икой> Кн<ягиней>, она прошла в самый храм, где были ей представлены Щусев и я. Здороваясь со мной, Государыня, улыбаясь, заметила: «Мы старые знакомые».

Церковь, осмотренная подробно, произвела хорошее впечатление. После осмотра Государыне были представлены собравшиеся дамы, при этом моей жене сказано было несколько любезных слов за вышитые ею хоругви.

На другой день ожидали Государя с дочерьми. Путь до Обители был занят народом. В церкви собрались приглашенные. Колокольный звон возвестил, что Государь подъехал. На паперти он был встречен Настоятельницей, в трапезной о<тцом> Митрофаном в великолепных пасхальных облачениях с крестом, возле диакон со святой водой.

Государь появился в дверях с дочерьми. Они были в одинаковых светло-розовых туалетах. Со своей обычной манерой, поправляя на себе портупею шашки, Государь подошел к месту, где ожидал его о<тец> Митрофан, такой благообразный, радостный.

В кратком приветствии к Царю было вложено столько задушевной, трогательной заботы о нем. О<тец> Митрофан едва ли говорил 3–5 минут, но эти минуты были захватывающего напряжения. Что и как говорил о<тец> Митрофан ни в какой мере не было похоже на красноречие церковных витий, и мне почему-то вспомнилась в те же минуты… Дузе. Она могла бы вложить такую нежность, такое же проникновенное чувство, могла бы взволновать всех.

После приветствия был краткий молебен. Государь подошел к кресту, поцеловал руку отца Митрофана, поблагодарил его.

Вел<икая> Княгиня представила нас со Щусевым Государю. Он знал нас обоих. Ласково поздоровался, и все двинулись к иконостасу. Он был из серебряной басмы, по рисункам Щусева, так же, как и деревянные резные двери, клироса, подсвечники. С солеи хорошо видны были картины «Воскресение» и «Христос у Марфы и Марии». Вошли в алтарь. Государь был в прекрасном настроении, был к нам обоим как-то доверчиво-доброжелателен… В те минуты я еще раз испытал то же, что и во Владимирском соборе тогда еще начинающий художник, за спиной которого стоял опытный импресарио — Прахов, только теперь за все отвечал я один.

В алтаре особое внимание было обращено на «Литургию Ангелов». Государь спросил, какими источниками пользовался я. Я назвал запрестольную фреску Гелатского монастыря (около Кутаиса) и нашу вышитую пелену XVII века. «Южный тип Ангелов более отвечает Грузинской фреске», — заметил Государь.

Мы вернулись в трапезную к картине «Путь ко Христу», попутно я давал свои объяснения росписям, объяснил содержание картины, в основу которой положены Евангельские слова: «Приидите ко Мне вси труждающиеся и обремененнии». В свою картину я ввел современную толпу нуждающихся в Христовом утешении, чтобы тем самым острее дать почувствовать — испытать религиозное чувство, блекнущее в наши дни. Мысль моя была одобрена.

Пребывание Государя близилось к концу. Вел<икие> Княжны стали в ряд, присутствующие стали подходить, чтобы откланяться им. Церемония утомительная и едва ли необходимая. По окончании ее Государь со всеми простился и, подавая мне руку, ласково и громко сказал: «Превосходно». Присутствующие окружили Царя и Вел<иких> Княжен, проводили их до покоев Вел<икой> Княгини и оставались в саду до того момента, как Государь вышел от Великой Княгини и, простившись со всеми еще раз, уехал.

В тот раз Государь выглядел моложе, походил больше на старшего брата юных, в светло-розовых платьях девушек, чем на отца их. По Ордынке стоял народ, кричал ура… Автомобиль быстро скрылся из глаз…

Вел<икая> Кн<ягиня> и все присутствующие были довольны, что все прошло так просто, насколько было возможно, неофициально. Все недоумевали, почему не была молодая Императрица, однако скоро стало известно, что на другой день она обещалась быть.

К двум часам следующего дня снова были в Церкви. Государыня приехала в коляске. Опять та же церемония, что и накануне. Царица вошла такая пышная, красивая. 0<тец> Митрофан обратился к ней с приветствием. Начался краткий молебен. Во время него Императрице сделалось дурно: она быстро изменилась в лице и едва успели подкатить заранее приготовленное кресло, она тяжело опустилась в него, почти без сознания.

Общее смятение. Однако больная скоро овладела собой. Кресло медленно катили по церкви, остановили у правого клироса.

Началась невероятно томительная церемония. Императрица изможденная, хмурая, со вспыхивающим алым румянцем на щеках стала раздавать подходившим к ее руке печатное изображение Федоровской Божией Матери. Процедура эта длилась несказанно долго. Кто подал Царице эту несчастную мысль, зачем нужно было утомлять больную, мрачно, но терпеливо выполнявшую свою тяжелую обязанность. Все были рады, когда церемония кончилась и больная в своем кресле удалилась в покои Вел<икой> Княгини, откуда она никем не замеченная, не провожаемая уехала во дворец. У несчастной Императрицы не было дара привлекать к себе сердца людей. Недолго после этого Царская семья оставалась еще в Москве.

Помню в тот день званый обед у Харитоненко. Были директор Эрмитажа гр<аф> Д. И. Толстой, гр<аф> Олсуфьев и я с женой. Пили за мой недавний успех, за мое здоровье. Тогда же было окончательно решено, что я буду писать образа главного иконостаса в Сумской собор.

Перейду от Торжеств официальных к семейным. На 1-е июля была назначена свадьба моей Ольги с Виктором Николаевичем Шретером[426]. По летнему времени большинство наших московских знакомых и друзей отсутствовало, и свадьба могла быть немноголюдной. Приехала еще задолго из Уфы воспитательница Ольги — сестра моя Александра Васильевна. Из Одессы приехали родные жениха: братья — красивые, рослые немцы, моложавый, элегантный отец и дядя. В день свадьбы обычная суета.

Ольга в подвенечном платье была на редкость хороша. Высокая, стройная, сосредоточенная, немного бледная, похожая на белую лилию. Венчание было в нашем приходе, в старинной церкви Риз Положения. Пятилетний Алеша был «мальчик с образом». Пел прекрасный хор. После венца — обед, шампанское, тосты. На мне была обязанность провозглашать их за присутствующих и отсутствующих немцев и немок. На особой бумажке были предусмотрительно помечены все тети Терезы, Эммы, Эмилии, дядя Густав и проч<ие>. Нужно было никого не забыть. И этого не случилось. С грехом пополам я вышел из этого, не свойственного мне положения. С утра поступали телеграммы.

Все радовались нашей радости, поздравляли молодых, желали им счастья, и тогда они, несомненно, казались счастливыми. Вечером поезд увозил их в Крым. На вокзале много народу, опять шампанское, множество цветов…

Мы с сестрой были довольны судьбой нашей Ольги, и казалось, что роль наша окончена. Месяца через полтора молодые должны были вернуться с тем, чтобы снова уехать, и надолго, за границу в Париж, в Лондон, где зять должен был работать над магистерской диссертацией. Вскоре в Москве на Донской не осталось никого. Я уехал к Троице писать этюды к своим «Христианам»[427], семья — в Березку, сестра — в Уфу, а немцы — в свою Одессу.

Пришла осень. Из Питера на жительство в Москву переехал Щусев. Постройка вокзала осталась за ним[428]. В то время казалось, что никто из наших архитекторов не чувствовал так поэзии старины, как Щусев. Рядом с ним Покровский (автор Федоровского собора в Царском Селе) был лишь ловкий компилятор.

Лето и осень прошли у меня в работе. Я написал много этюдов для задуманной Большой картины, хотя текущие заказы и отодвигали надолго ее осуществление. Были на очереди картина для Оболенской и образ для мозаики на памятник Столыпину, заказанный Щусеву.

В ноябре ко мне обратился Романовский юбилейный комитет[429] с предложением нарисовать для народного издания «Избрание Михаила Федоровича Романова на царство», которое должно было выйти в количестве миллиона экземпляров. Срок был дан короткий, сделать так, как я хотел, было нельзя, и я отказался.

Время от времени меня приглашала Великая Княгиня для разных советов по поводу церкви. Однажды, вызванный туда, я нашел Вел<икую> Кн<ягиню> в обществе неизвестных мне дамы и свитского генерала. Нас познакомили. Дама и генерал были Князь и Княгиня Юсуповы… Они осматривали церковь, и я снова услышал похвалы ей.

Княгиня прошла со мной вперед и сообщила о том, что они собираются построить у себя в Кореизе новую церковь. Прежняя стара и мала. Проект согласился сделать Великий Князь Петр Николаевич, и они хотели бы заручиться моим согласием расписать ее. Вскоре Вел<икая> Кн<ягиня> и Кн<язь> Юсупов присоединились к разговору. Надо было что-то отвечать, а так как я про себя уже решил, что после Сумского собора и взятых раньше образов брать церковных заказов не стану, то и сказал это Юсуповым прямо и откровенно. Такого ответа, видимо, не ожидали. Они вообще нечасто получали отказы. Пробовали меня убеждать, предлагали подумать, дело ведь было не к спеху и т. д.

А все мои помыслы тогда были около «Христиан», и мне хотелось остаток жизни быть свободным, исполнить то, что не успел за постоянными и не всегда приятными заказами. Тогда я был материально обеспеченным и не было никаких оправдательных мотивов, чтобы брать новые обязательства.

Отказ мой был принят сухо. Едва ли им была довольна и Вел<икая> Кн<ягиня>…

Предложение Юсуповых не было последним в этом роде. Памятен мне еще такой случай: получаю я письмо от некоего графа Бенкендорфа. В нем просят меня написать образ на могильный памятник их ребенка. Отвечаю телеграммой, что заказа взять не могу. Однако дело этим не кончается.

Проходит сколько-то времени, ко мне на Донскую, не помню, из Курска или из Орла явились супруги Бенкендорф, молодые, некрасивые, но такие приятные. Оба враз спешат передать мне горестную повесть о том, какого прелестного мальчика-сынка они потеряли.

Вынимают фотографии действительно прелестного ребенка лет четырех-пяти. Супруги волнуются, перебивают друг друга, повествуя о том, что еще недавно, летом их мальчик веселый, ласковый, совсем здоровый бегал по парку… Тут вынимают фотографию мальчика в белом костюме среди белых лилий. Все это было так недавно. Чем дальше супруги уносились в своих воспоминаниях о своем недавнем счастии, тем они сами делались трогательнее. Я чувствовал, что их горе, их волнение передается мне — человеку постороннему.

Графиня спешно что-то вынимает, развертывает бумагу: они привезли не только фотографии, но и тот беленький костюмчик, в котором он бегал последний день здоровый. Показывает все мне, вспоминает, что он говорил в тот день. Кончается все тем, что оба супруга не выдержали наплыва горестных чувств, разрыдались, рыдая утешали друг друга.

Успокаиваю, как могу, а сам думаю: «Не придется отвертеться от этого образа». А они не столько видят, сколько чувствуют мое положение, упрашивают меня, вновь говорят, что торопить меня не станут. Я сам назначу срок, они будут ждать хоть три года, тем более что задуманная ими часовня из белого мрамора, орнаментированная внутри, едва ли скоро будет готова. Они теперь же хотят обратиться к Щусеву, они надеются, что тот не откажет… Я чувствую «борьбу двух начал» — великодушия и малодушия, боюсь не устоять. На беду мою, художническое воображение начинает работать.

Мне уже чудится образ: умерший мальчик в своем беленьком костюме среди белых лилий встречает тоже в белом Христа. Он кладет на голову мальчика руку и тем как бы предопределяет его судьбу — райскую жизнь. Я неосторожно делюсь с молодыми супругами своими мыслями. Те снова готовы расплакаться. — Еще с большим жаром упрашивают меня не отказываться, — я не выдерживаю, сдаюсь.

Срок неопределенный. Размер — аршина два с чем-нибудь… В средствах не стесняются, они теперь одиноки, так дружны, так любят друг друга. — Костюм мальчика, все фотографии остаются у меня. Счастливые, успокоенные супруги оставляют свой адрес, прощаются, уезжают. Проходят дни.

Я не нахожу себе покоя, чувствую, что смалодушествовал, поддался слезам. Я не могу выполнить этот заказ. Ради него я уворовываю время, силы у своих «Христиан». Так проходит несколько томительных дней. Как-то встаю, — нерешительности как ни бывало. Пишу Бенкендорфам письмо, извиняюсь, отказываюсь от заказа окончательно. Запаковываю беленький костюм, фотографии, — все отправляю на почту. Я не слыхал потом, успели ли Бенкендорфы осуществить свою мечту..

Моя картина рисовалась мне все отчетливей, ярче, непреодолимо манила к себе. Купил холст, два семиаршинных отреза заграничной выделки. И не было тогда у меня лучших мечтаний, как о моих «Христианах». Мысли о них были моими праздничными мыслями…

1912 год приближался к концу. Наступило Рождество, святки, елка, домашний спектакль у Харитоненок, куда мы были приглашены всей семьей. Теперь, после обительской церкви, после слов Государя со мной были особенно предупредительны, любезны. Надолго ли?

Житейский опыт подсказывал мне осторожность, и я был осторожен, памятуя рассказ о том, как кн<ягиня> Тенишева[430], одна из дам петербургского света, любившая возиться с артистами, художниками, всякого рода знаменитостями, однажды пригласила пианистку Софию Метнер к себе в Талашкино. Приглашение было принято. В Талашкине все было поставлено на ноги. К гостье был приставлен особый штат — камеристки, парикмахер… Красивая княг<иня> Мария Клавдиевна была предупредительна, мила, любезна. Самая изысканная лесть окружала артистку, и она охотно играла на великолепном Бехштейне. Завтраки, обеды, пикники сменялись излияниями двух прекрасных дам. Так шли дни в Талашкине.

Отдохнув от концертов, от столичного шума, артистка стала скучать, задумываться. Атмосфера незаметно стала меняться, повеяло холодком. Обе дамы насторожились. Гостья стала подумывать об отъезде. Княгине хотелось ее удержать. Обе избалованные: одна славой, другая миллионами… Однажды камеристка не явилась на звонок Метнер, раболепство слуг исчезло. Артистка заявила об отъезде, лошадей не дали. Прошло сколько-то времени, к княжескому дворцу подали таратайку, положили багаж артистки, и она, не простившись с княгиней, покинула Талашкино, проклиная «гостеприимство» красивой княгини.

Вернусь к Харитоненко. После елки предполагался спектакль. Жена с детьми поехала раньше, я позднее, к спектаклю. Елка была богатая, чудесные дорогие подарки. Наталье и маленькому Алексею досталось их рублей на сто. Чего-чего тут не было: и огромных размеров лошадь с санями, с бабой и мужиком отличной кустарной работы, и нарядная дорогая кукла, и многое другое. На другой день все было доставлено на Донскую.

В спектакле участвовала московская «золотая молодежь», разные доморощенные «дофины» и «инфанты». Среди них первенствовал «единственный», как томно называла мадам Харитоненко сына Ивана Павловича — Ваню Харитоненко. Народу набралось человек до трехсот. Москва титулованная и та, что «за кавалергардов» — именитое купечество со своими отпрысками. Были кое-кто из артистов, художников. Спектакль ставил артист Художественного театра талантливый, опытный Москвин. Хорошие костюмы, декорации. Спектакль затянулся. По окончании мы с женой хотели тотчас уехать домой, — не удалось. Намерение наше было открыто, пришлось остаться ужинать. Началось шествие к столу. Княгиня Щербатова взяла меня под руку, и судьба моя была решена… Огромная столовая, в ней большой центральный стол и ряд малых, отлично сервированных, украшенных массой цветов. За нашим столом, кроме кн<ягини> Щербатовой и меня, были молодые Мекки[431], кн<язь> Щербатов и балерина Гельцер. Не скажу, чтобы я чувствовал себя в этом обществе, как дома. Салонные разговоры не были мне по душе. Однако как-то все обошлось благополучно. Хозяевами был предложен тост за мое здоровье. Часам к четырем ужин кончился, мы распростились, автомобиль доставил нас домой.

Харитоненко приглашали нас в свою ложу «на Шаляпина». Тем или иным способом они оказывали нам внимание. Как-то из Италии из Мессины мы получили два ящика прекрасных мандарин. Много курьезов, теперь позабытых, в годы между двумя революциями денежная Москва позволяла себе, не замечая ничего вокруг себя, веселиться напропалую. По своему характеру, по своим навыкам я далек был от такой развесело-изощренной жизни. Знал о ней больше понаслышке. Последний заказ Харитоненковский поставил меня впервые лицом к лицу к такому образу жизни, к такому быту.

И надо сказать, что мои заказчики далеко не были людьми худыми. Они были добры, внимательны к людям, им нужным, тратили огромные деньги на свои Сумы, на десятки учреждений, ими созданных. Правда, они были тщеславны, и за это дорого платили (доходы их в последние годы достигали четырех миллионов чистыми). Дочери их вышли замуж — одна за Светлейшего Князя Горчакова, внука Канцлера, другая за гвардейца Олив. Первый был очень красивый барин, второй оказался с большим характером. В большую копейку стало добрейшему Павлу Ивановичу его «камергерство», постоянное желание быть на виду.

Когда Н. П. Лихачев продал Государю свою прекрасную коллекцию икон, Павел Иванович Харитоненко предложил оборудовать по рисункам Щусева в музее Александра III особую палату для образов, подаренных Государем Музею…

Небескорыстная, вызванная тщеславием щедрость Харитоненок к своим Сумам была проявлена еще отцом Павла Ивановича — Иваном Герасимовичем, вышедшим из народа. Он своим огромным умом обогатил себя и сумел найти разумное применение накопленным миллионам: приюты, больницы, богадельни, училища гражданские и военные вырастали в Сумах одно за другим. Тысячи людей около Харитоненок нашли безбедное существование.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.