Работа в храмах Абастумана и Волыни. 1902

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Работа в храмах Абастумана и Волыни. 1902

Наступил 1902 год. В феврале я через Москву проехал в Петербург. В Москве смотрел Шаляпина в «Борисе», а в антрактах в его уборной видел, как Федор Иванович работал над ролью, над своим гримом. Виденное лишний раз убедило меня, что даже с таким огромным дарованием, какое имел двадцатидевятилетний Шаляпин, необходимо затрачивать массу энергии, воли, стремления к постоянному совершенствованию.

В Петербурге в тот раз я пробыл до середины марта. Вернулся в Киев, где заканчивал «Святую Русь», не сегодня-завтра предполагая показать ее своим друзьям. Предстоящим судом волновался, хотя и видел, что час моего заката к сорока годам еще не наступил, как не настал он и для моих сверстников К. Коровина, Серова, Архипова.

В апреле я показал «Святую Русь» своим знакомцам. Видел ее и бывший тогда в Киеве и заезжавший иногда ко мне Шаляпин. Картину хвалили. Я радовался, хотя знал, что немало еще придется мне над ней поработать, особенно над Христом.

Ольга моя уезжала за границу, в Вену, я собирался опять в Абастуман.

В те дни, когда была открыта «Св<ятая> Русь», в моей мастерской перебывало немало народа. Бывали знакомые и незнакомые, с рекомендательными письмами, с карточками. Однажды начальница института гр<афиня> Коновницына попросила меня разрешить посмотреть картину одной из институтских классных дам, лично мне неизвестной, но о которой я слышал восторженные отзывы от своей Ольги, что она и красива, и симпатична, и молода. Я дал свое согласие, и дня через два мне доложили, что меня спрашивает г<оспо>жа В<асильева>.

Вошла высокая, красивая, одетая в черное, скромная девушка. Поздоровались, в сдержанных словах она высказала свое желание посмотреть картину, о которой слышала от гр<афини> Кон<овницыной>. Я пригласил ее в мастерскую, открыл ей картину.

Долго и молча смотрела моя гостья на «Святую Русь». Ничего экспансивного, все просто, естественно. Картина очень понравилась, а г<оспо>жа В<асильева> понравилась мне. Я попросил ее присесть. Разговорились с неразговорчивой девушкой. Она понравилась мне не только своей красивой внешностью, но и своей скромностью, вернее, какой-то сдержанностью, замкнутостью. Просидела она долго, быть может, дольше, чем в таких случаях бывает. Прощаясь, я пригласил ее заглянуть как-нибудь еще, что и последовало через несколько дней.

Завязалось знакомство, явные симпатии… Дальнейшие визиты привели к тому, что она стала моей невестой, а спустя месяца два я женился на ней. Свадьба наша была в Кисловодске, после чего мы в тот же день уехали в Абастуман[309].

Таким образом то, что удержало меня от женитьбы три года назад на Е. А. П<раховой>, не помешало сделать теперь. И такой мой поступок, что я, оставив одну семью, решил обзавестись другой, был самым тяжким грехом в моей жизни. Несмотря на то, что я тогда же усыновил своих детей от Ю. Н. У<русман>, я чувствую и по сей день, что безнаказанно для меня этот поступок не прошел.

Когда я женился второй раз, мне было сорок лет, моей жене Ек<атерине> Петр<овне> двадцать два года.

В Абастумане я был теперь с молодой женой. Там нашел я большой непорядок: помощник Свиньина — архитектор Луценко загрунтовал стены неумело, небрежно. Материал для загрунтовки был взят самого плохого качества, результатом чего было то, что загрунтовка вместе с написанным по ней орнаментом быстро стала отставать от стен. Огромные затраты времени и денег были напрасны.

Я вынужден был поставить перед Вел<иким> Князем вопрос об удалении Свиньина и его помощника и о полном невмешательстве в церковные работы дружественно настроенных к Свиньину лиц. Решено было к докладу Вел<икому> Князю и гр<афу> И<вану> Ив<ановичу> Толстому в качестве вещественных доказательств послать несколько аршин грунта с позолоченным по нем сложным грузинским орнаментом. Грунт этот при малейшем прикосновении к нему ножа отставал от стен лентами. Эти ленты я накатал на вал и в таком виде отправил в Петербург.

В своем докладе я просил Вел<икого> Кн<язя> или все работы по перегрунтовке доверить мне единолично, или освободить меня от работы в Абастуманской церкви. В конце доклада я говорил, что в ближайшие дни уезжаю в Уфу, остановлюсь на несколько дней в Москве.

Устал я тогда страшно, не столько от работ, сколько от борьбы с абастуманцами. Для такой борьбы у меня не было ни охоты, ни призвания. Приехав в Москву, я получил от Вел<икого> Князя следующую телеграмму: «Москва. Академику Нестерову. Письмо Ваше получил. Вполне Вам доверяю, очень надеюсь, что все работы Вами начатые будут продолжаться. Посторонних вмешательств допускать не буду. В сентябре приеду в Боржом. Георгий». Адрес мой не был указан, и телеграфист после долгих поисков нашел меня в гостях.

Таким образом, враг был посрамлен. В Москве, ввиду перегрунтовки церковных стен, я совещался с учеными-химиками. Показал им ленты, снятые со стен храма. Для меня стало совершенно ясно, что злоупотребления были несомненные. Скоро я успокоился. Телеграфировал обо всем своим Абастуманским друзьям. Тогда же из Петербурга в Абастуман было дано распоряжение, чтобы мне впредь никаких препятствий не чинили.

Вместо Уфы я ненадолго проехал в Киев и в сентябре снова был в Абастумане. В Боржоме был принят с докладом Вел<иким> Князем Георгием Михайловичем, энергично подтвердившим то, о чем он телеграфировал мне в Москву. Я и на этот раз был приглашен к высочайшему столу. После второго блюда бывший моим визави Великий Князь Николай Михайлович предложил выпить за успешный ход моих работ. Я благодарил.

За обедом и после него разговор шел о художестве и художниках. Интересным собеседником был В<еликий> К<нязь> Николай Мих<айлович>, — большой поклонник скульпторов Трубецкого, Валгрена. Остальные были попроще, поругивали декадентов, причем досталось почему-то В. В. Верещагину и даже такому «любимцу публики», каким тогда еще оставался Константин Маковский.

На прощанье В<еликий> Князь Ник<олай> Мих<айлович> пригласил меня, когда я устану в Абастумане, приехать к нему отдыхать. Я благодарил, но приглашением не воспользовался.

В Абастумане я нашел все в порядке. Работы по перегрунтовке шли ускоренным темпом. Вскоре оказалось, что купол, заново перекрытый Свиньиным (что обошлось будто бы тысяч в сорок), с появлением осенних дождей стал вновь протекать. Работать в нем было невозможно, о чем я и телеграфировал В<еликому> Князю, предлагая созвать комиссию.

Снова начались интриги. Хотя мне и без труда удалось установить факт протекания купола, все-таки в Абастуман экстренно прикатил Свиньин. Он со своими приверженцами горячо отстаивал дело рук своих. Я же и на этот раз действовал решительно, сняв с себя всякую ответственность в этом деле. Крыша, своды и паруса продолжали протекать. Свиньин упорствовал, и я стал снова подумывать, не пора ли мне складывать чемодан, готовиться к отъезду из Абастуманского ущелья. Ждали приезда на Кавказ Вел<икого> Князя: «Вот приедет барин…» и т. д….

Тут будет уместно рассказать, как в те времена морочили Высочайших. Еще в первые годы пребывания Цесаревича в Абастумане во времена приездов туда летом Императрицы Марии Федоровны с детьми было принято на пикниках подавать землянику. Как-то Цесаревич, горько улыбаясь, показал после такого пикника счет Императрице на съеденные восемь… пудов земляники. И только.

Высочайшие смотрели на такие дела совершенно беспомощно… Немало приходилось слышать фактов вроде приведенного. Кое-что позабылось, кое-что осталось в памяти. От одного из свидетелей-очевидцев слышал я такое. Еще до Бойсмана приехали в Абастуман с Императрицей В<еликий> К<нязь> Михаил Александрович и Великая К<няжна> Ольга Александровна, в сопровождении Министра двора гр<афа> Воронцова-Дашкова. Был во дворце воскресный обед с приглашенными, кончился поздно, было уже темно. Мой рассказчик был в тот день начальником дворцового караула. В наряде были Тенгинцы, полк которых стоял в Ахалцыхе, а одна рота — в Абастумане для несения караульной службы.

И вот видит мой поручик, что по двору в темноте крадется фигура, что-то несет завернутое в белое. Мой знакомец окликнул идущего, тот, не отвечая, продолжал идти. Тогда поручик (это был смелый офицер), окликнув еще, приказал шедшему остановиться. Тот остановился. Мой знакомец подошел ближе, видит — придворный лакей, в руках его что-то завязанное в белую скатерть.

Спрашивает: куда и что несешь? — молчание. Офицер повторяет свой вопрос более настойчиво, и тогда лакей ему отвечает: «Напрасно, Ваше Благородие, вмешиваетесь» и пробует идти дальше. Поручик приказывает ему следовать за ним в комендантскую. Тот пытается убедить, что все равно ничего из этого не выйдет, «только зря время потратите». Тон высокомерный, боязни и следа нет.

Однако поручик — человек долга, грозно прикрикнул на лакея, и тот, ворча, пошел за ним. Пришли в комендантскую, развязали узел, а там серебряная посуда с Высочайшего стола. Допрос, — лакей молчит.

Было часов десять вечера. Решив действовать, поручик отправился в свитский дом, где проживал Воронцов-Дашков. Просит о себе доложить, принять его по очень важному делу. Камердинер говорит, что Граф только что вернулся из дворца, чувствует себя нехорошо, уже разделся и приказал никого не принимать. Офицер настаивает доложить о себе. Камердинер снова уходит, возвращается, просит его в кабинет.

Граф извиняясь, принимает его в халате. «В чем дело? Что заставило вас, поручик, прийти в такой поздний час?» Тот подробно рапортует о случившемся. Граф, выслушав его, говорит ему дружеским тоном:

«Я обращаюсь к вам не как министр Двора, а как офицер к офицеру. Не поднимайте этого дела, и вот почему: лакей, попавшийся вам с поличным, привезен вдовствующей Государыней из Гатчины. Если вы будете настаивать на своем, я обязан буду делу дать ход. Подумайте, что произойдет: завтра я доложу обо всем Императрице и Цесаревичу, больному Цесаревичу. Ему будет очень тяжело узнать, что его Августейшая мать не имеет около себя верных слуг и что это грязное дело произошло у него в Абастумане. Не менее того будет огорчена Императрица сознанием, что она причинила такую неприятность больному сыну. Еще раз повторяю, — подумайте, и тогда будет поступлено так, как вы пожелаете»…

Офицер подумал и решил последовать совету опытного царедворца, видавшего на своем веку и не такие виды. Воронцов-Дашков был доволен таким оборотом дела, прибавив, что «здоровье Цесаревича и спокойствие Государыни Императрицы стоит дороже тех вещей, кои были украдены».

Поручик, по его словам, никогда не мог простить себе такого своего малодушия. Вор, уходя из комендантской, нагло заявил: «Я говорил, Ваше Благородие, напрасно все затеваете, — вышло по-моему».

Сотни таких дел делались при дворах Высочайших. Бороться с ними было необходимо, но как? Каленым железом выжигать эту мерзость изо всех щелей, куда она проникла, или еще что?

Наконец, в Боржом приехал Вел<икий> Князь. От ктитора нашей церкви — подполковника Попова он узнал о ходе работ, — остался доволен, просил передать мне, что разрешает поставить леса для осмотра купола и созвать Комиссию, по моему усмотрению. Таким образом, приезд Свиньина в Абастуман не имел дурных последствий для дела. В Петербурге ему перестали слепо верить.

Вскоре и я поехал в Боржом с докладом о ходе работ. Тогда же, по моему указанию, в Комиссию был приглашен строитель храма старик Симансон. Помощник же Свиньина — архитектор Луценко был устранен от дел такой телеграммой Вел<икого> Князя гр<афу> И. И. Толстому: «Ваш Луценко оказался порядочный мошенник. Немедленно удалить его от всех работ, мне подведомственных».

Наконец, мы в Абастумане вздохнули свободно. Можно было работать спокойно. В декабре я оставил Абастуман. Работы без меня продолжались под руководством моего помощника. Несколько позолотчиков с не очень благозвучными фамилиями (Гнидов, Шелудько) писали орнаменты.

В Петербурге тогда вышла книга А. Бенуа о Русском искусстве. Мой приятель[310] был недоволен отзывом Александра Николаевича обо мне.

Однако книга была написана человеком даровитым, чутким, — была необходима. Взгляд Бенуа на мое иконописное искусство не был мягок, но был куда проникновеннее, глубже всего того, что тогда обо мне писалось и говорилось. Конечно, мне было бы приятнее, если бы Бенуа высказал свой взгляд на мою иконопись дружески, не в печати, а в личном разговоре (как позднее он мне и говорил, — желая мне лишь добра, спасая меня от меня самого), не давая соблазна на мой счет людям неустойчивым, дурно ко мне настроенным. Но сам по себе, повторяю, взгляд Александра Николаевича на мое церковное искусство я считал и считаю живым, горячим, во многом верным. Я не защищаю книгу Бенуа, безусловно, со многими из его взглядов я был и остался не согласен.

Проездом из Абастумана в Киев я опять остановился в Москве, где в то время искусство процветало: сценическое в Большом театре и молодом Художественном, а живописное — на выставке «Мира искусства»[311].

В Художественном смотрел я прекрасно разыгранного ибсеновского «Доктора Штокмана». Я был восхищен «Штокманом», писал о нем в Петербург:

«…Ах, как это все хорошо, ну, разве это не возрождение? Какой живой, горячий подход к искусству — сколько во всем этом еще увлечения, вдумчивости, желания изыскать новые формы. Сердце радуется, сам молодеешь…»[312]

Позднее, вглядевшись в дело Станиславского, я сильно изменил свое мнение о нем. Мне стало ясно, что любовь там была, но «головное» убивало живое, непосредственное. То ли дело Шаляпин, тот на полной своей воле творил, раскрывал перед изумленным зрителем великолепные, полные трагизма или веселости, тонкой прелести жизни, поэзии образы. Он, несомненно, заставлял любить искусство, жизнь, красоту Божьего мира.

На московской выставке «Мира искусства» были превосходные портреты Серова с М. А. Морозова, с Государя Николая Александровича в красном английском мундире его имени полка. Этот портрет, благородный по затее, был по сходству менее тонок, чем тот, что в тужурке у стола[313]. Были нарядны яркие, опять красные «Бабы» Малявина. Было много Рериха, был Сомов, значительно менее живой, чем раньше[314].

Ожидалась выставка «36-ти» с Виктором Васнецовым, с москвичами, отделившимися от Дягилева[315].

В Киеве я еще поработал над своей «Св<ятой> Русью», переписал Христа. Так прошел год 1902.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.