На Соловках
На Соловках
Отдохнув немного в Москве, я отправился на Соловецкий с молодым, подававшим в те дни надежды пейзажистом Чирковым, их не оправдавшим и скоро сгоревшим от излишнего пристрастия к отечественному винокурению.
Приехав в Архангельск, мы узнали, что пароход на Соловки пойдет только на другой день. Мы осмотрели все, что можно было осмотреть, начиная с Собора и хранившихся в нем со времен Петра Великого работ его искусных рук. Ночь, летнюю северную ночь мы почти не спали, так как, начиная с 11 часов вечера и до самого рассвета, толпа гуляющих фланировала взад и вперед по панели у нашей гостиницы, как бывало по Невскому по солнечной стороне от 4 до 6 часов…
На другой день мы с Чирковым были на пароходе «Св<ятитель> Николай». Он вскоре отошел от пристани, полный богомольцев. День был свежий. Шли Северной Двиной, встречали множество судов, сплав леса по Двине был огромный. Вышли в море. Началась качка. На палубе настроение изменилось. Сначала женщины и дети, а потом и весь пароход, все его пассажиры почувствовали, что море не шутит.
Капитан — молодой, красивый монах, стоял на капитанском мостике, как изваяние. Спокойный, твердый, решительный, он властно отдавал приказания, глядя острым глазом из-под скуфьи. Волосы его были заплетены в небольшую тугую косу. Он чем-то напоминал мне суриковского Ермака.
С непогодой пассажирами все более и более овладевало тревожное чувство, и вот кто-то подал сигнал, — вся палуба запела молитву. Многие, едва держась на ногах, стояли на коленях, продолжая петь.
Где-то наверху, ниже капитанского мостика стоял молодой интеллигентного вида монах — красивый блондин. Он дирижировал. Его звучный, приятный тенор время от времени несся на просторе по бушующему морю одиноко. Молитва звучала все громче, все торжественней: она как бы покрывала собой разгневанную водную стихию.
Так длилось несколько часов. В молитве, в пении священных гимнов люди забывали страх, возможную свою гибель. И лишь капитан-монах властно, во Имя Бога и Преподобных Зосимы и Савватия смирял страсти разъяренного Бела-моря.
Прошла ночь, настало утро, тихое, спокойное. Вдали виднелись храмы и стены обители Соловецкой. «Св. Николай» вошел в док. Монах-капитан отдавал последнюю команду. Все пассажиры были на палубе, такие счастливые, обновленные. Здесь был и вчерашний монах-дирижер, были и мы с Чирковым. Толпа на берегу ожидала, когда «Св. Николай» причалит. Вот бросили сходни, и народ повалил на берег. Мы с нашим незамысловатым багажом пошли туда же. Меня еще с берега узнали гостившие здесь молодые художники со Стеллецким во главе. Они заботливо, радушно предложили устроить нас в гостинице, расположенной около пристани. Народу приехало много. Распределить его было трудно. Мы устраиваемся пока что в общем номере. Наш монах тоже, но он чем-то недоволен. Приводим себя в порядок. Художники, встретившие нас, говорят, что меня, если я пожелаю, можно устроить очень хорошо. Стоит только мне послать свою карточку о<тцу> Настоятелю — архимандриту Иннокентию.
Я от этого отказываюсь. Я мог бы иметь письмо к о<тцу> Настоятелю из Петербурга или из Москвы. Тогда благоденственное житие в обители было бы мне обеспечено, но предпочел оставаться невидимкой, чтобы видеть все то, что я хочу видеть, а не то, что мне соблаговолят показать. Я предпочитаю быть свободным, вольным художником, а не важным гостем…
Наш спутник монах в чем-то колебался, о чем-то размышлял. Наконец, достал бумажник и отдал гостиннику свою визитную карточку. Гостинник взглянул на нее, и тон его к нашему спутнику сразу изменился, стал необычайно почтителен. Он с карточкой быстро удалился… Вскоре мы заметили на рясе нашего красивого монаха академический золотой (магистерский) значок. Ого! — подумали мы — монах-то наш, верно, персона не малая.
Скоро гостинник вернулся и уже более чем почтительно пригласил нашего незнакомца к Настоятелю. Тот при нас надел драгоценный крест и вместе с гостинником удалился.
В тот же день мы узнали, что спутник наш был архимандрит Иннокентий, ректор Тверской семинарии, окончивший сравнительно недавно Киевскую духовную академию, быстро делавший свою карьеру. Ему на вид было лет тридцать, едва ли больше. Говорили также, что <отец> архимандрит скоро будет возведен в сан епископский и назначен ректором одной из духовных академий. Так кончилось «инкогнито» нашего спутника.
На другой день во время трапезы мы уже видели его сидящим вместе с Настоятелем Соловецкой обители на особом возвышении, на золоченых, времен Императрицы Елизаветы Петровны, креслах. И кто был важнее из двух сидящих на этих «тронах» Иннокентиев — Настоятель ли, грубый, топором отесанный мужик, или наш вчерашний, скромный спутник? Мы узнали, что цель его поездки была чуть ли не негласная ревизия обители Соловецкой.
В ближайшее воскресенье наш Иннокентий со всей пышностью, какая была доступна богатой древней обители Преподобных Зосимы и Савватия, совершал литургию в соборном храме, где покоились мощи Угодников Соловецких…
Скоро начался наш обзор, знакомство со знаменитой обителью с её скитов — Анзерского, Рапирной горы и проч<их>.
Моя цель была узкая, определенная: написать несколько лиц северян — поморов-монахов, написать два-три этюда с самой обители, её древних стен, башен, храмов, быть может, один-два пейзажа и только.
Меня мало интересовало знаменитое хозяйство Соловецкой обители, её оранжереи, где вызревали прекрасные сорта винограда и персики. Ее доки, в которых строились монахами пароходы и другие суда, необходимые обители, мастерские и прочее. Не интересовала меня ни образцовая типография, ни школа, ни иконописная мастерская. Повторяю, цель моей поездки была иная, и я со всей энергией принялся за дело, высматривая наиболее характерные лица монахов, богомольцев, вглядывался в типичные сооружения обительские.
День на Соловецком был короткий, немощный, бледный. Зато с вечера, часов с 10–11 и до утренней зари — часов до 3-х, было очень удобно работать красками. В эти часы я обычно работал. А мой приятель больше фотографировал.
Как-то забрел я далеко от монастыря на кирпичный завод. Там попался мне типичный монах-помор. Он был в подряснике из синей крашенины, на голове самоедовская меховая шапка с наушниками. Я попросил его посидеть, он согласился. Этюд, написанный с него, вошел потом в «Св<ятую> Русь».
Во время работы немало интересного порассказал мне монах. Он был старшим на заводе. Кирпич выделывался исключительно для нужд монастыря. Натурщик мой оказался иеромонахом, выглядевшим моложе своих лет. Он жил на заводе много лет, а в монастыре, в церкви бывал раза два в год: на Светлую заутреню, да на Троицын день. А молитва его — ежедневная, постоянная молитва была в труде, в работе, и говорил он об этом так просто, так убежденно… Поведал он мне и о старинном институте так называемых годовиков.
Давно повелся на Соловецком обычай весной привозить в обитель подростков лет двенадцати-шестнадцати. Эти мальчики в большинстве случаев были «вымоленные» родителями после долгого бесплодия, после тяжкой болезни или иной какой беды. Таких вымоленных и привозили обычно родители в обитель с весны до весны на год, потому и звались они «годовиками».
Таких мальчиков монастырь определял к какому-нибудь занятию: в певчие, если был голос, слух, в типографию, в поварню, в иконописную или еще куда, там наблюдали за годовиком, за его способностями. Так проходил год, и вот тогда, если у годовика оказывались способности чрезвычайные, был он особенно умен, даровит, монастырь предлагал родителям оставить их мальчика еще на год. Родители и сам мальчик иногда соглашались, иногда нет, и его увозили домой…
Бывали же случаи, что такой «годовик», оставаясь в обители ряд лет, так привыкал к ней, что сам отказывался навсегда вернуться домой. Поздней он становился членом монашествующей братии, доходил до высших чинов монастырской иерархии. Его выбирали Настоятелем монастыря, как было с архимандритом Иннокентием, который властно правил обителью в дни моего там пребывания.
Состав монастыря, его братия — крестьянство северных губерний и Сибири. Это был народ крепкий, умный, деловой. Они, как и мой натурщик, молились Богу в труде, в работе.
Однажды встретил я днем в стенах обители мальчика-монашка лет шестнадцати-семнадцати, такого бледного, болезненного, с белыми губами, похожего на хищную птицу, — на копчика что ли… Он был пришлый богомолец, — неразговорчивый. Недуг одолевал его медленно и беспощадно. Его я тоже написал, и он попал в «Св<ятую> Русь».
Попало ко мне и еще несколько лиц, более или менее примечательных. Они вошли в другие картины. Двое из них стоят — мечтают — в «Мечтателях» («Белая ночь на Соловецком»), Кое-кто попал в большую картину «Душа народа». Стены обительские, соловецкие пейзажи также вошли в свое время в мои картины[302].
Писал я больше по ночам. Тишина, сидишь, бывало, один-одиношенек, и только чайки, время от времени, не просыпаясь, пронизывают воздух гортанными своими возгласами и вновь дремлют, уткнув головки под крылья…
Ездили мы с Чирковым и на Рапирную гору, и в Анзерский скит. На Рапирной, сопровождаемые монашком, помню, вышли мы на луговину. На ней сидело двое-трое дряхлых, дряхлых старичков. Они всматривались через деревья в горизонт уходящего далеко-далеко Бела-моря. Слева была рощица.
Наш проводник внезапно обратился ко мне со словами: «Господин, смотрите, лиска-то, лиска-то!» Я, не поняв, что за «лиска» и куда мне надо смотреть, переспросил монашка. Он пояснил, что смотреть надо вон туда, налево, на опушку рощи, из которой выбежала лиса и так доверчиво, близко подбежала к старичкам. А им это дело было давно знакомое, они мало обратили внимания на такую фамильярность дикого зверька[303].
Монашек пояснил нам, что у них звери, будь то медведи или зайцы, человека не боятся, и человек к ним попривык, не трогает их без особой надобности. Чуть ли не однажды в год монастырский «собор» постановляет изловить для нужд монастыря столько-то оленей, медведей, лисиц и еще чего там надобно. Делают капканы, силки и прочее, а что попадет в них лишнее против Соборного постановления, выпускают на волю.
Вот как тогда-то жил Соловецкий монастырь, жил по заветам Преподобных Зосимы и Савватия. Их Великими именами жила обитель, в их честь и прославление работала, не покладая рук. Они, да Преп<одобный> Герман, были примером, вдохновением к достойной жизни, к подвигу, к миру и любви, — к благоволению на земле. Худо ли это было?..
Умели отцы соловецкие работать, мастера они были и покушать. Трапезная огромная, со сводами, столы со скамьями тянутся по ней бесконечными рядами. Народу своего и пришлого полным-полно. Все ждут отца настоятеля.
Он появляется вместе с нашим спутником — архимандритом Иннокентием. Оба всходят на возвышение, становятся у своих золоченых кресел. Начинается молитва, после нее все садятся. Тишина, и только звонкий юношеский голос канонарха[304] раздается по трапезной. Он читает Жития Святых.
Разносят яства, разные заливные, потом идут несколько сортов каши, да какие! Такие в старину разве Цари в Москве едали… Если день был скоромный, давали каши и на молоке. Потом шли горячие яства — похлебки. Конца нет кушаньям. А канонарх звонко, звонко канонаршит… Все насытились, ни каши, ни похлебки больше в душеньку не лезут…
О<тец> настоятель подает знак, все встают. Читается молитва. Оба Иннокентия удаляются. Все мало-помалу расходятся, каждый по своему делу: тот на доки, тот в подвал, где хранились запасы рыбы. Другие идут в типографию, на конный. Трапезная пустеет и лишь проворные монахи-послушники, что прислуживали только что нам, собирают монастырское добро, возятся с мытьем посуды, потом готовятся к ужину.
Еще вот что я видел однажды из своего окна гостиницы, бывшей против пристани. На монастырской колокольне поднялся неистовый звон. Так звонили, бывало, в Уфе, когда любящий помпу Архиерей выезжал куда-нибудь к обедне или с визитами к губернатору, к голове или еще куда. Звонари, бывало, не боятся пересола и звон передается с одной колокольни до другой, пока Преосвященнейший Владыка не прибудет к месту. Тогда звонари, как по сигналу, обрывают звон. Наступает тишина.
Так было и тут. Звон самый заливной, переливчатый, веселый, радостный звон несся над обителью Угодников Соловецких. Недоумеваю. Иду спрашивать — почему такое ликование? Праздник, какое торжество?
Мне гостинник и говорит:
— Отец Настоятель отправляется сейчас на пароходе в Архангельск, потому и звон.
Я вернулся в свой номер, смотрю в окно и вижу — от монастырских ворот движется процессия. Впереди предносный «патриарший» крест (почет, предоставленный лишь митрополиту Киевскому да Настоятелю обители Соловецкой). За крестом размашистой походкой, как посадник Новгородский, идет о<тец> Иннокентий. Идет деловито. За ним иподиаконы, соборные иеромонахи и толпа богомольцев. Вся процессия прошла мимо моих окон. А колокола так и заливаются, ликуют.
На пароходе «Пр<еподобный> Зосима», на носу которого вырезан из дерева угодник в схиме с благословляющими воды Бела-моря перстами, встреча. Прощание, благословение провожающих. Пароход отваливает, выходит в море. Неистовый звон сразу обрывается.
Пора и мне домой собираться. Написал все, что было нужно, чего зря сидеть. Перед уходом на пароход даю гостиннику свою визитную карточку для передачи отцу Настоятелю, который, по слухам, знал о моем пребывании в обители и ждал моего визита, но такового не последовало… Вскоре за о<тцом> Иннокентием уехал и я.
На пароходе опять много народа, опять с нами наш Тверской о<тец> ректор — архимандрит Иннокентий. Погода дивная. Мы без всяких приключений дошли до Архангельска, а там на поезде едем до Москвы в одном вагоне с Иннокентием. Жарко. Выходим на площадку. Стоим безмолвно. Обоим скучно.
О<тец> архимандрит заговаривает первый. Из разговоров узнаю, что он из Киевской академии, любит Владимирский собор, давно, еще студентом, бегал туда, любовался тем, что мы там понаписали, знает меня, почитатель и т. д. Беседа о том о сем не прекращалась до самой Москвы.
Я узнал, что архимандрит Иннокентий не сегодня-завтра архиерей, что прогуливаясь сейчас на станционных перронах он без ужаса не может себе представить того времени, когда он, уже епископ, вынужден будет не ходить, а шествовать, а чаще всего ездить, и, б<ыть> м<ожет>, на четверке цугом, что это вредно ему при его склонности к полноте и проч<ее>, и проч<ее>.
Однако, через все эти речи чувствовалось, что все же Архиерейство его к себе манит, и он без особой драмы примирится и с каретой, и с четверней, которые лишат его необходимого моциона. Повадка о<тца> Архимандрита была и тогда уже «архиерейская».
В Москве мы попрощались. Как-то позднее он заезжал ко мне уже архиереем, не застал дома, а еще позднее я слышал, что Преосвященный Иннокентий назначен чуть ли не во Владивосток, куда-то ближе к Китаю. Удалось ли ему там избежать кареты и ходить, как бывало киевским студентом, пешим, — не знаю. След епископа Иннокентия затерялся.
По дороге из Соловков заехал в Нижний к Горькому, который после сиденья в тюрьме совершенно оправился. Я написал с него этюд на воздухе, в саду, передающий тогдашнего Горького[305].
Горький тогда уже был известным, его имя возбуждало много симпатий и надежд. С ним легко говорилось на темы, любезные Русскому интеллигентскому сердцу, говорилось в упор, без обходов. Жена Алексея Макс<имовича> Екатерина Павловна в те дни была еще молоденькая, живая, приветливая. Жили они по-студенчески, довольно бестолково. Я прогостил у них несколько дней с большим удовольствием.
Из Нижнего на пароходе «Грибоедов» я проехал до Самары, дальше по железной дороге к Уфе. Из Уфы вернулся в Киев, в конце сентября двинулся в Абастуман. Там оставался недолго. Работы в церкви по перегрунтовке ее шли своим порядком. Помощник мой делал шаблоны орнаментов. Новой загрунтовке надо было дать время выстояться…
Сделав доклад Великому Князю Георгию Михайловичу в Боржоме, я был приглашен к обеду, после которого оставался во дворце весь вечер.
В конце октября вернулся в Киев и снова принялся за «Св<ятую> Русь». У меня была большая, удобная мастерская на Банковой, в доме директора Киевской консерватории Пухальского. Мастерская непосредственно соединялась с квартирой, тоже удобной, прекрасной. Целыми днями я работал свою «Св<ятую> Русь». С головой уходил в любимое дело, стараясь позабыть об Абастумане, обо всем, с ним связанном.
Горький прислал полное собрание своих сочинений с дружеской надписью[306]. Как давно все это было и как много после того изменилось!
В Москве тогда образовывалось новое художественное общество, филиал «Мира искусства» с некоторым перевесом в нём членов москвичей. Новая выставка была названа по количеству участвующих «Выставкой 36-ти». Цель ее была обессилить и без того стареющих и терявших чуткость Передвижников[307]. Пригласили и меня. Я послал эскизы к образам церкви в Новой Чартории…
К декабрю «Святая Русь» была почти вся прописана, недоставало четырех-пяти фигур, для которых не было сделано в свое время этюдов…
Временно оставив «Святую Русь», я работал над образами Абастуманского иконостаса.
Поднялся вопрос об отделении церкви от государства. Писал об этом В. В. Розанов, сторонником такой церковной реформы был молодой епископ Антоний Храповицкий[308].
Мне казалось, что мера, очень хорошая сама по себе, не устраняла того зла, которое коренилось в самой природе некоторых служителей церкви, пока они будут оставаться лишь чиновниками ведомства исповедания, чуждыми благодати, присущей их высокому сану. Тема эта старая, как мир, но досадная по своей практической неразрешимости.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.