Выставки. 1900–1901
Выставки. 1900–1901
В этот приезд свой в Петербург я предполагал большую часть Абастуманских эскизов показать в Царском Селе, и, быть может, в Гатчине. Вел<икий> Князь Георгий Михайлович обещал мне дать знать о дне приема. Остановился я, как всегда, в Гранд-Отеле.
Однажды, когда я возвратился очень поздно из гостей, мне сказали, что меня по телефону вызывал Великий Князь и что из дворца есть мне повестка. Я взял ее и прочел, что завтра в 9 часов утра я должен быть на Царскосельском вокзале к отходу поезда по императорской ветке.
Прошел к себе в номер, стал приготовлять все, что нужно для завтрашнего утра, и тут вдруг обнаружил, что взятое прачкой несколько дней назад белье еще не было принесено. А то, что было налицо, не подходило для фрака и вообще «парада». Позвонил, передали, что белье едва ли будет раньше завтрашних десяти часов. Плохо дело. Успею ли я до девяти достать что надо в городе, будут ли открыты магазины, — едва ли…
Ложусь в постель, сплю плохо, просыпаюсь рано, одеваюсь, в девятом часу беру портфель с эскизами, еду на вокзал, надеясь, что дорогой успею купить необходимое. Не тут-то было — петербургские торговцы еще спят.
Так, не в полном параде и сажусь в поезд. Со мной едут какие-то генералы и еще кто-то, кому назначен прием на утро.
На вокзале ожидают прибывших придворные экипажи. Перед тем, как сесть в карету, говорю одетому в красную с императорскими гербами ливрею лакею, что мне необходимо заехать по пути в галантерейный магазин. Открыты ли такие сейчас? Отвечает: «вероятно».
Едем. По пути городовые, околоточные на углах козыряют «моей» карете с Императорскими коронами на фонарях. Останавливаемся у магазина, я выхожу, спрашиваю, что мне надо. К счастью, получаю, переодеваюсь в комнате позади магазина и теперь, уже в полном великолепии, продолжаю путь.
Обычная процедура, высаживают, провожают в особые комнаты для приглашенных. Там на столе ожидает кофе, утренний завтрак.
Минут за десять-пятнадцать до назначенного времени приема входит гоф-фурьер, приглашает следовать за ним, передает скороходу. Он ведет дальше в апартаменты Государя, в его библиотеку, просторную комнату с дубовыми кругом шкафами. Там ожидает гр<аф> Гендриков, дает необходимые указания и уходит.
Я прошу достать мне мольберт, — приносят. Устанавливаю его, сообразуясь со светом и с тем откуда должен выйти Государь.
У дверей прямо передо мной стоит огромного роста царский арап в чалме из зеленого шелка, в фантастических шальварах, в расшитой золотом куртке. Арап стоит у тех дверей, из которых должны выйти их Величества. Проходит еще несколько минут.
Дверь отворяется, входит Государь, очень мало изменившийся с 1896 года, когда я видел его во Владимирском соборе. Он очень похож на Серовский портрет в тужурке: тот же поворот головы, та же породистость в изгибе шеи, так тонко подмеченная Серовым.
За Государем вошла Императрица, такая же красивая, как в Киеве. Их Величества здороваются, просят показать то, что я привез. Государыня садится в приготовленное раньше кресло, Государь остается стоять.
Начинаю показывать один эскиз за другим. Какой-то из них дает повод заговорить об Италии. Государь собирался тогда с визитом к королю Виктору-Эммануилу. Я говорю о Риме, меня внимательно слушают. Государыня теперь говорит по-русски совершенно свободно.
Один за другим проходят эскизы. Показал Пророков, Святителей — вот «Александр Невский», «Георгий», «Рождество», «Воскресение»… Пошли эскизы для пилонов: «Мария Магдалина», «Михаил Тверской», «Св. Нина», а «Царицы Александры» нет, как нет… Между тем больше чувствую, чем вижу, что ее-то и ждут… Куда она девалась?
Вижу — Императрица теряет терпение, яркий румянец залил все лицо. Она стала как-то напряженно внимательна, замолчала. Ну, думаю, дело дрянь. А что если «Царица Александра» осталась на Морской в Гранд-Отеле?
Осмотр близился к концу. Государь продолжает делать свои замечания в тех же мягких благожелательных тонах. Задает вопросы о росписи храма. Вот почти и конец.
Как нарочно приходит в голову рассказ Серова о том, как он писал свой неудачный портрет с Императрицы, как зловеще горело тогда алым транспарантом на свету ее ушко[289].
Осталось два-три эскиза и… о радость — «Царица Александра».
Вижу, Государыня изменилась, повеселела, успокоилась. Появилась опять приветливая улыбка… Эскиз ей нравится, она довольна. Слава Богу!
В этот момент дверь открывается, входит скромная, изящная, на вид совсем молодая, в выездном туалете, в черном с каракулевым воротником жакете, в такой же шапочке и с муфтой Великая Княгиня Елизавета Федоровна. Меня представили. Великая Княгиня с первых же слов очаровала меня своим прекрасным, ясным лицом, простотой, оживленностью. Она просит, нельзя ли ей наскоро пересмотреть эскизы, говорит, что не могла прийти раньше, — она собиралась ехать с детьми на прогулку…
Государь тоже просит перелистать эскизы. Вел<икая> Княгиня горячо, искренно хвалит то, что ей нравится. Прекрасное лицо ее оживляется еще больше…
Осмотр закончен. Меня благодарят, милостиво прощаются.
Обратная поездка по той же императорской ветке, почти с теми же лицами… Петербург, я дома в своем прокопченном сигарами Гранд-Отеле.
Впереди меня ждала новая поездка в Абастуман. По слухам, после кончины Наследника там многое изменилось к худшему!
Одновременно с Абастуманскими я делал эскизы для церкви в Новой Чартории Волынской губ<ернии>, построенной на могиле бывшего Виленского генерал-губернатора Оржевского. Сама церковь была небольшая, ничем не примечательная, но внутри все декоративные, мраморные и проч<ие> работы взялся исполнять Адриан Викторович Прахов. Я же был приглашен написать образа иконостаса и сделать эскизы стенной росписи (в куполе, в барабане). Вот сейчас я и был всем этим занят.
Подготовив все что надо, я уехал снова на Кавказ. Летом дорога до Абастумана была приятной, скорей прогулка, тем более что я знал, что пребывание в Абастумане займет несколько дней. Ехал знакомыми местами, те же встречи, хотя без прежнего «энтузиазма». Вот и Абастуманское ущелье.
Грустное зрелище представлял собой осиротелый Абастуман через год по кончине Цесаревича, хотя добрая слава о покойном еще жила среди населения. Все, что я нашел во дворце было так непохоже на то, что еще недавно было здесь. Весь штат Цесаревича, вся его свита разъехалась кто куда. Не было ни Бойсмана, ни Айканова. Заведующим дворцом оказался маленький «Жозя» Трахтенберг. При нем было два-три человека дворцовой прислуги. Сам дворец показывали желающим. Смотреть, как жил умирающий Наследник Русского престола не было особенно интересно. Жил он донельзя скромно. И лишь кое-какие фотографии-группы, развешанные для чего-то по стенам, говорили о том времени, когда здесь жилось б<ыть> м<ожет> слишком весело.
Еще оставался в Абастумане бывший духовник Цесаревича, жил и доктор Гопадзе с красивой женой своей, дарившей ему ежегодно то дочку, то сынка.
Осмотрев церковь, решил приступить к загрунтовке стен, поручив ее архитектору Свиньину. Этот Свиньин был вятич из крестьян, не даровитый, но ловкий, — как-то пролез к Высочайшим. Ему, простоватому на вид, якобы преданному, поверили. Он сделался архитектором двора Его Величества.
При изменившемся положении в Абастумане Свиньин задумал обесценить Абастуманский храм, созданный талантливым Симансоном. Он бранил Симансона, говорил, что храм недолговечен, о чем намекал Вел<икому> Кн<язю> Георгию Михайловичу и Императрице Марии Федоровне, — «старухе», как он называл Императрицу за глаза. И, «подготовив почву», думая встретить во мне соучастника, сообщил мне свою счастливую мысль — доложить Государю и Императрице-матери о безнадежном положении Абастуманского храма, предложить им построить, по образцу Зарзмской церкви, другой — лучший, уже в Гатчине, поблизости дворца. Такой храм должен был не только сохранить память о Цесаревиче, но своим видом напоминать о нем Августейшей матери. Я должен был поддержать такой проект, потому что я же и распишу Гатчинскую церковь. Мне выгодно было это тем, что не надо будет жить где-то в скучном Абастуманском ущелье, я буду «на виду» и проч<ее>.
Свиньину казалось все делом легким. От предложения я наотрез отказался, о чем и написал простодушному вятскому мужичку… После моего ответа я все же доверил ему загрунтовку церковных стен.
Из Абастумана я проехал в Москву, оттуда в Париж. Осмотрел Всемирную выставку[290], побывал в музеях, осмотрел то, что видел в предыдущий приезд и много нового, еще невиданного.
Русский отдел не был выдающимся. Наши музеи, где хранились лучшие произведения русских мастеров, не имели обычая выпускать из своих стен вещи за границу.
Самым сенсационным произведением были недавно написанные и нашумевшие малявинские «Красные бабы». За них Малявину хотели присудить «Grand Prix»[291] и не сделали этого лишь потому, что художник был молод, а рядом были картины давно прославленных мастеров — Репина, В. Васнецова, Сурикова, Серова.
Серов был представлен отлично, его портрет Вел<икого> К<нязя> Павла Александровича в латах на коне и другие останавливали на себе внимание. Репин был вне конкурса[292], так как участвовал в жюри по присуждению наград. Виктор Васнецов поставил свою «козырную» вещь — «Аленушку», два образа — слабые повторения с иконостасных образов Владимирского собора. Суриков дал «Снежный городок», я — «Под благовест» и «Чудо». Они не были плохи, однако не были и такими, из-за которых ломают копья.
Жюри присудило «Гран при» Серову, золотую медаль Малявину за его «баб», приобретенных в Венецианскую национальную галерею. Виктору Васнецову присуждена была серебряная медаль, но Репин и гр<аф> И. И. Толстой так горячо протестовали против такого решения, что медаль была отменена, а Васнецову был дан Французским правительством «За общие заслуги перед искусством» орден Почетного Легиона.
Таким образом дни альянса не были омрачены[293]. Мне дали серебряную медаль, Левитану тоже. Суриков, несмотря ни на что, не был понят вовсе, и ему присудили бронзовую медаль. Многим из наших известностей дали лишь почетный отзыв[294].
Самолюбия были оскорблены. Все были недовольны… но что же поделаешь? Виноваты были и мы, смотревшие сверху вниз на заграничные выставки.
Как-то, придя в Русский отдел, я увидел на одной из левитановских картин траурный креп и тотчас же узнал в Комиссариате о полученной телеграмме, что Левитан скончался в Москве внезапно, от разрыва сердца. Моя и наша общая печаль была искренней: хороший человек, отличный художник молодым еще выбыл из наших рядов. Я искренне любил его, считал верным своим приятелем и ценил его дивный дар[295].
Выставка 1900 года не была так разнообразна, как 1889-го. Для меня одно отсутствие «Жанны д’Арк» Бастьен-Лепажа было ничем не заменимо. Был очень хорош Английский отдел.
В Париже и у нас дома говорили, что на выставке общее внимание возбуждал наш железнодорожный отдел: он был лучшим после Американского. Постройка С. И. Мамонтовым пути на север к Архангельску была прекрасно иллюстрирована большими панно Константина Коровина[296].
Я не мог тогда долго оставаться в Париже, скоро вернулся в Россию. В сентябре я снова был в Киеве. В это время я обдумывал набело композицию своей «Св<ятой> Руси».
Здоровье моей дочки улучшилось, хотя глухота осталась. Часто думалось о том, чтобы около нее был верный, надежный человек… Такого не было, и это заботило меня в те дни.
До сих пор я ничего не сказал о своем знакомстве с княгиней Натальей Григорьевной Яшвиль, имевшей в моей жизни, особенно второго киевского периода, большое значение. Я познакомился с ней в стенах Владимирского собора в пору его окончания.
Тогда Нат<алья> Гр<игорьевна> была недавно овдовевшая молодая женщина. Она была замужем за потомком того кн<язя> Яшвиль, который участвовал в убийстве Императора Павла, после чего остаток жизни провел в покаянии им содеянного.
Муж Нат<альи> Гри<горьевны>, полковник лейб-гвардии Царскосельского гусарского полка, делал быструю карьеру, но внезапно умер, оставив молодой жене двух маленьких детей. Судьба их впоследствии была трагична. Кроме детей, кн<язь> Яшвиль оставил большое, совершенно расстроенное имение Сунки близ Смелы, когда-то принадлежавшее друзьям Пушкина — Раевским.
Молодая вдова осталась в тяжелых условиях. Одаренная волей, большим умом, Наталья Григорьевна (урожденная Филипсон — род, ведущий свое начало из Англии; отец ее — старый генерал, был когда-то попечителем Петербургского учебного округа) не пала духом.
Разоренное имение скоро превратилось в благоустроенное, с виноградниками, с фруктовыми садами, с огромным, приведенным в образцовый порядок лесным хозяйством. В Сунках была построена прекрасная школа, где крестьянские дети обучались различным ремеслам, баня (в Малороссии их не знали, а с тех пор баней пользовалось все огромное село Сунки).
Многое было задумано и умно осуществлено Натальей Григорьевной. В имении, еще недавно запущенном, теперь цветущем, Нат<алья> Гр<игорьевна> устроила мастерскую кустарных вышивок, образцами коим служили музейные вещи XVII–XVIII века. Вышивки скоро стали популярны не только в России — они шли в большом количестве за границу. В Париже сунковские крестьянки получили золотую медаль. Вышивки эти давали молодым женщинам и девушкам-крестьянкам отличный заработок, особенно в зимнее свободное время. Так жило село Сунки до 1917 года…
Горе, когда-то пережитое, забывалось, дети росли… Наши отношения крепли, выросли в дружбу. В Киеве мы жили визави: кн<ягиня> Яшвиль со своей сестрой С. Г. Филипсон жила в небольшом особняке, наполненном художеством, музыкой, заботами о детях. Нат<алья> Григ<орьевна> до замужества училась у Чистякова, была и тут даровита, как всюду, к чему ни прикасались ее ум и золотые руки.
Наталья Григорьевна в моей жизни заняла большое место. Она сердечно, умно поддерживала все то, что могло меня интересовать, духовно питать. Часто у нее я находил душевный отдых, как человек и как художник. Ее богатая натура была щедра в своей дружбе, никогда, ни на один час не покидала в трудные минуты. Видя меня иногда душевно опустошенным, одиноким, она звала меня вечером к себе и частью в беседах об искусстве, частью музыкой — Шопеном, Бахом, а иногда пением итальянских старых мастеров небольшим приятным своим голосом — возвращала меня к жизни, к деятельности, к художеству. Я уходил от нее иным, чем приходил туда.
У нее были обширные знакомства, связи, по преимуществу среди киевской знати. Но я не любил бывать у Яшвиль в дни приемов: уж очень я был несветский человек.
За массой дел по имению, по разным светским и благотворительным обязанностям, она успевала заниматься искусством. Она хорошо, строго, по-чистяковски рисовала акварелью портреты, цветы. Как-то сделала и мой портрет, но он, как и все с меня написанные, не был удачным.
Дети ее отлично, умно воспитывались, ее радовали. Постоянным и верным другом и помощником была ее сестра — Софья Григорьевна Филипсон — натура горячая, любящая.
Живя летом в своих Сунках, Нат<алья> Гр<игорьевна> однажды, когда я был уже вторично женат, предложила мне поселиться у нее на хуторе, в четырех верстах от Сунок.
Хутор Княгинино был уголком рая. Это был сплошной фруктовый сад с двумя прудами: в одном водились караси, карпы и пр<очие>, в другом было преудобно купаться. Славный малороссийский домик был обставлен на английский лад. Мы прожили там с небольшими перерывами девять лет, девять прекрасных, незабываемых лет… Дети наши вспоминают об этом времени, как о счастливейшем.
Там, на хуторе, жил приказчик — садовник Василий, хохол с мистическим мировоззрением, упорный кладоискатель, человек необыкновенной честности и не без романтизма в прошлом. В него, очень красивого, когда-то влюбилась помещичья дочь и, не имея возможности осуществить свою мечту, покончила с собой. Серьезность, какая-то замкнутость Василия делали его одиноким, и лишь книги серьезного содержания отвлекали его от каких-то далеких дум.
Были на хуторе и еще служащие — семья малороссов-стариков с внуком Трохимом, приятелем и сверстником моих детей. Во время покоса, нашей страды, нанимались временно рабочие из села.
Славно нам жилось в Княгинине. Часто наезжали гости из Сунок в экипажах и верхами. Они пили у нас чай, насыщались и уезжали шумной ватагой домой.
Я много работал. Там были написаны почти все этюды к Марфо-Мариинской обители. В Сунках же был написан портрет Натальи Григорьевны, бывший на моей выставке 1907 года, потом у самой Натальи Гр<игорьев>ны и после 1917 года перешедший в Киевский Исторический музей[297]…
В Княгинине мы узнали о том, что объявлена война. Это было тяжелое известие, и кто мог подумать тогда, представить себе все бедствия, кои с тех дней посыпались на наше Отечество… Сын Нат<альи> Гри<горьевны> пошел добровольцем в армию, был взят в плен под Перемышлем, затем возвращен и погиб во время революции. Сама Н<аталья> Г<ригорьевна> стояла в великую войну во главе огромного госпиталя и по воле вдовствующей Императрицы ездила в Австрию для осмотра лагерей с нашими пленными. Поездка ее, говорят, дала хороший результат.
С именем кн<ягини> Нат<альи> Григ<орьевны> Яшвиль у меня связаны сотни самых благородных, прекрасных воспоминаний…
Мне вспоминается и другая достойная женщина — Наталья Ивановна Оржевская, урож<денная> княжна Шаховская, сестра депутата Думы — Кн<язя> Д. И. Шаховского. Она — юная, где-то под Варшавой, живя у своего родственника, принимала как хозяйка Императора Александра II, приехавшего на охоту. Фрейлиной Н<аталья> И<вановна> выходит замуж за генерала-адъютанта Оржевского. Венчание в Аничковом дворце, благословляет невесту Император Александр III.
Так начался жизненный путь Натальи Ивановны, окруженной почетом, богатством и проч<им>. Душа ее тянется к иному. Она вся в поисках добрых дел, и только уступая мужу, делавшему большую служебную карьеру, остается светской женщиной, «выезжает», принимает и т. д.
Муж Н<атальи> И<вановны> — известный шеф жандармов, затем Виленский генерал-губернатор, она — одна из красивейших придворных дам. Душой же она в больницах, приютах, в общежитиях курсисток.
Проходят годы… Муж умирает, умирает тяжело. Она делает из него христианина, хоронит у себя в Новой Чартории, строит над могилой церковь, приглашает Прахова и меня украшать ее.
В боксерскую войну[298] Наталью Ивановну посылают в Маньчжурию ревизовать Красный Крест, во главе образованного ею на свои средства отряда сестер милосердия. Не покладая рук, работает она там, как до того и после работает в Новой Чартории в качестве простой сестры в больнице. Однажды, когда больная сыпным тифом сказала ей, что суп невкусен, Наталья Ивановна, не задумываясь, взяла ложку у больной и попробовала суп, после чего сама заболела тифом в очень тяжелой форме…
Н. И. Оржевская, как и кн<ягиня> Н. Г. Яшвиль, была человеком долга в самом полном значении этого слова. Она была «кавалерственная дама» (имела орден Св<ятой> Екатерины), была облечена полным и заслуженным доверием Императорской фамилии и никогда не пользовалась этим для своих выгод. Все ее помыслы, заботы и мечты были направлены на благо людям, — особенно тем людям, кои благ этих не имели, — были ли это ее односельчане, или учащаяся молодежь дома и за границей. Наталья Ивановна равно благородная, высоконастроенная как в дни благополучия, так и в дни последующих несчастий, почти нищеты, кои она принимала и несла с огромным достоинством.
Наталья Григ<орьевна> Яшвиль и Наталья Иван<овна> Оржевская были одни из самых обаятельных женщин, красивых душ, каких я встречал в своей жизни.
Заботы о моей дочке не покидали меня. Воспитательницы, которые появлялись около нее, не имели авторитета, и я стал подумывать отдать ее с осени вновь в институт.
Приближались праздники Рождества, Новый год. Собирался ехать в Петербург, так как Дягилев настаивал, чтобы я выставил у него Абастуманские эскизы. Пока я над этим делом раздумывал, он добился разрешения на постановку эскизов на своей выставке у Наследника Михаила Александровича, о чем и телеграфировал мне. Волей-неволей эскизы были посланы Дягилеву, которому они в тот момент были нужны… С их помощью Сергей Павлович надеялся привлечь на выставку Государя и вдовствующую Императрицу, недолюбливавшую выставки «Мира искусства».
К тому времени Дягилев и Александр Бенуа успели изменить свой первоначальный взгляд на художество В. М. Васнецова, ополчились на него, добились того, что следующие поколения уже не смотрели на Виктора Михайловича так, как поколение предшествующее. При этом «цель оправдывает средства» применялось к Васнецову в полной мере.
Журнал «Мир искусства», субсидируемый Государем, благодаря умелому ходатайству Серова, писавшего с него портрет, немало способствовал, чтобы омрачить славу Васнецова[299].
Обстоятельства складывались так, что и мое имя, как религиозного живописца-художника, было Дягилевым взято на прицел. Сейчас я должен был сослужить ему последнюю службу. Я это чувствовал, готовился сам предупредить дальнейшие действия Сергея Павловича. — Час для этого настал…
Выставка «Мира искусства» открылась в начале января 1901 года в Академии художеств с огромной пышностью.
Я снова в Петербурге… Переодевшись, еду в Академию художеств. Рафаэлевский зал узнать нельзя, так преобразил его волшебник Дягилев. Огромный зал разделен на десятки маленьких уютных комнаток, обтянутых холстом приятного цвета, и в этих уютных клетках, среди цветов, показано было искусство тех дней.
В первой или второй комнатке нарядно помещались мои абастуманские эскизы. Их надо было показать первыми, пока высокие гости еще не устали, не притупилось их внимание. Расчет был верным. Над ними по углам были помещены яркие, большого размера полотна Врубеля, совершенно задавившие мои маленькие акварели.
Я вижу замысел Сергея Павловича: заслужить за мои эскизы высочайшее одобрение, с другой стороны, показать «своим», что и Врубель не забыт…
Выждав, когда освободится кипящий как в котле Дягилев, я отозвал его в соседний зал и без обиняков заявил, что соседство Врубеля для меня невыгодно, что оно двоит впечатление, что необходимо мои вещи перевесить дальше от входа, оставив Врубеля на его местах, или ему придумать что-нибудь иное. Если же он этого сделать не пожелает, то я сейчас же свои эскизы с выставки снимаю…
С Дягилевым нелегко было говорить: с одной стороны, его «диктатура», с другой — обаятельность. Оба эти свойства Сергея Павловича я знал хорошо, также знал, что в тот момент я ему был больше нужен, чем он мне. И взял единственный верный тон — тон категорический, заявив ему, что разговор наш не затянется, что он будет в двух словах. Горячий, неприятный разговор. Я, по словам Сергея Павловича, «человек тяжелого характера», «со мной трудно сговориться», — что делать… Пришлось дать обещание всё сделать по-моему. Сергей Павлович обещает мне тотчас же перевесить мои эскизы или найти соответствующее место большим, прекрасным, написанным маслом вещам Врубеля. Стали искать место — нашли прекрасное для картин Врубеля. Я остался на прежнем месте.
Этот разговор, моя настойчивость были поводом к дальнейшему углублению пропасти между мной и мирискусниками[300]…
Симпатии к выставке Мира Искусства Государя и также президента Академии Художеств В<еликого> К<нязя> Владимира Александровича были обеспечены. Не поддавалась еще Императрица Мария Федоровна. Однако Сергей Павлович со дня на день ожидал ее посещения. На время пребывания высокой посетительницы предполагалось выставку закрыть, а ехать Императрица не спешила…
Шла опера. Я сидел в партере Мариинского театра. Во время антракта ко мне спешно подошел конференц-секретарь Академии Лобойков, вызвал меня, сообщил, что он чуть ли не с четырех часов ищет меня по Петербургу, случайно узнал, что я в Мариинском театре, кинулся сюда. Ему дали знать из Аничкова дворца, что вдовствующая Императрица на выставке Мира Искусства быть не может, а я завтра к 11 часам утра должен буду представить все абастуманские эскизы в Аничков дворец лично. Дягилев об этом извещен, эскизы сняты, и выставка завтра до возвращения мною эскизов будет закрыта.
Выслушав такое распоряжение, я сказал, что в назначенный час эскизы будут доставлены во дворец. Лобойков, успокоенный, уехал, я остался в театре.
Ночь спал плохо. Утром был в Академии, нашел эскизы сложенными в большой портфель, взял экипаж, отправился в Аничков дворец, в коем еще до тех пор не бывал никогда.
Приехал, мне указали гостиную, где я должен был встретить Августейшую хозяйку и демонстрировать мною содеянное. Я успел, при помощи камер-лакеев и гоф-фурьера, достать мольберт и ждал выхода Императрицы, рассматривая обстановку гостиной, богатую, но буржуазную, правда, с прекрасным Семирадским по стенам («Пляска у скалы Тиверия» и еще что-то).
Прошло несколько минут, и прямо из двери появилась Императрица, как всегда, приветливая, ровная. С ней вышла Вел<икая> Княжна Ольга Александровна, в простеньком домашнем светлом платье. Императрица меня знала, извинилась, что наделала мне и выставке столько хлопот, что она очень занята и потому на выставке быть не может…
Начали осмотр. Похвалы. Когда все было показано, Императрица и Вел<икая> Княжна выразили желание просмотреть кое-что вторично, и вот тут меня удивила и тронула Вел<икая> Княжна: она так мило и просто стала помогать мне, ползая по ковру, отыскивать нужные эскизы, быстро разбираясь в массе их (более пятидесяти). Эта простота была такая неподдельная, живая и в ней было столько хорошей молодости, что я и сам, казалось, перестал чувствовать, где я, и вся моя официальность куда-то исчезла.
По вторичном осмотре Императрица и Великая Княжна, поблагодарив и ласково простившись со мной, удалились, а я отправился завтракать на Караванную к моему приятелю Турыгину. Он, уведомленный через посыльного, уже меня ждал. И я усталый, но довольный, отлично позавтракал и отдохнул. Эскизы тем временем были доставлены в Академию, и выставка была вновь открыта, увы! без надежды на приезд и благосклонность вдовствующей Императрицы.
В тот год я поставил на Передвижную картон (уголь, пройденный акварелью) с Киевского своего «Рождества» (во Владимирском соборе) и маленькую картину «Пр<еподобный> Сергий» (зима, Преподобный идет не то в Пахру, не то в Звенигород).
С картоном (аршина два в квадрате) было такое: назначил я за него недорого. В первый же день к заведующему выставкой Хруслову подошел солидный господин. Спросил цену. Ему сказали. Он просил уступить. Заведующий ответил, что на это он разрешения не имеет, но что может послать автору телеграмму в Киев. Телеграмму я получил и ответил, что уступок никаких не будет.
Через день-два солидный господин зашел справиться об ответе. Узнав, что уступки не будет, он сказал, что «Рождество» он оставляет за собой, и, когда пришлось писать расписку в получении задатка, оказалось, что солидный господин был не кто иной, как известный сахарозаводчик-миллионер Павел Иван<ович> Харитоненко… Хруслов его не знал и жалел, что не назначил за «Рождество» втрое…
Позднее, в 1907 году, Пав<ел> Ив<анович> познакомился на моей выставке со мной в Москве и, уже не торгуясь, платил мне большие деньги за мои вещи, покупаемые и заказываемые им. Позднее, за границей, для «Рождества» была приобретена Харитоненками у парижского антиквара старая итальянская рама XVII века, за которую, вероятно, с Павла Ивановича взяли в несколько раз дороже, чем он, торгуясь, заплатил за мой картон.
Маленькую картинку «Преподобный Сергий» приобрел тогда Вел<икий> Кн<язь> Алексей Александрович.
В Киеве я тогда кончал образа для мозаик в мавзолей Графа Бобринского в Александро-Невской Лавре, а также писал этюды к «Святой Руси» и заканчивал образа для церкви в Новой Чартории Н. И. Оржевской. В Москве выставил на Передвижной «Чудо», бывшее год назад на выставке «Мира искусства» в Петербурге.
Тогда же прочел, по совету Ярошенко, первый том Горького и восхищался им[301].
Дочка моя тем временем жаловалась на боль в ушах, плохо слышала, и я отправил ее в Крейцнах, славившийся своими водами.
У меня была впереди поездка в Соловецкий монастырь. До поездки туда я побывал в Уфе.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.