Передвижная выставка. 1898

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Передвижная выставка. 1898

Наступивший 1898 год начался, как и 1897, хорошо. На Периодической выставке в Москве Великий Князь Сергей Александрович приобрел вариант моей картины «Христова невеста», написанный еще в 1887 году[268]. В начале февраля я выехал в Петербург, где выставлял на Передвижной «Великий постриг», а у Дягилева на Русско-Финляндской выставке — «Чудо».

Перед отъездом пришлось сильно поволноваться.

В институте появилась эпидемия кори, и моя девочка тоже заболела. К счастью, уход был идеальный, и она к моему отъезду была уже вне опасности.

В тот год наплыв приезжих в Питер был огромный, и я едва-едва нашел себе комнату. Любезно и настойчиво предлагал мне остановиться в его квартире добрейший Василий Васильевич Матэ[269]. Квартира у него была в главном здании Академии преогромная. Гостеприимство Матэ было всем известно. У него подолгу живал во время своих деловых наездов Серов. Кроме того, в тот раз Матэ предлагал мне устроиться в одной из больших академических мастерских, так как со мной были образа иконостаса для храма Воскресения и их необходимо было посмотреть в хороших условиях света.

Как всегда, я часто бывал у Ярошенок. Николай Александрович написал в тот год слабый портрет с Льва Толстого и хороший — с Владимира Соловьева.

На Дягилевской выставке царили финляндцы, Эдельфельдт, Галлен и другие. Нас, русских-москвичей, было человек пять. Особым успехом пользовались Врубель и Костя Коровин, нравился и Серов[270].

Мое «Чудо» предполагаемого Дягилевым успеха не имело. Оно было как-то не в стиле выставки. Однако Дягилев продолжал расточать мне любезности и предложил участвовать на его выставке в Мюнхенском Сецессионе[271], просил дать ему «Чудо», «Под благовест» и только что проданную молодому фон Мекку картину «На горах»[272].

Наступал день открытия Передвижной. «Великий постриг» был принят одними восторженно, другими (стариками) холодно.

Накануне открытия выставки явилась закупочная музейная комиссия с Михаилом Петровичем Боткиным — Иудушкой, как его звали, — во главе. Я назначил за «Постриг» четыре тысячи рублей. Это не считалось дорого.

Я случайно был в то время, как комиссия осматривала выставку, тут же в Обществе поощрения художеств, где меня и нашел М. П. Боткин. Он спросил, что я назначил за «Постриг». Я сказал ему, что четыре тысячи. Он, восторгаясь вещью, стал упрашивать уступить тысячу, предлагая это якобы от лица всей закупочной комиссии, которая единогласно остановилась на «Постриге» для музея императора Александра III. Я продолжал настаивать на четырех тысячах, с тем Боткин и удалился от меня.

Прошло сколько-то времени. Комиссия, окончив осмотр, появилась в залах музея, где, встретив меня, поздравила с успехом и с приобретением картины в музей за… три тысячи рублей. Я в недоумении говорю, что назначил за нее четыре тысячи. Отвечают, что все были согласны дать эту сумму, но Михаил Петрович настоял на трех, объявив, что он «убедил Нестерова уступить».

Я в негодовании стал искать Боткина, а его и след простыл. Тут все стали меня уговаривать, чтобы я не поднимал «истории», что вещь, конечно, стоит больше, но ведь она пойдет в музей и прочее, и прочее… Однако я решил поговорить с Боткиным, а пока что, встретив приехавшего на выставку П. М. Третьякова, рассказал ему проделку его родственника. Павел Михайлович меня успокаивал и обещал сам поговорить с Боткиным, но тот, по свойственному ему бесстыдству, от всего отрекся…[273]

21 февраля на выставке был Государь. Была Императрица Мария Федоровна и вся царская семья. Государь, проходя по выставке, остановился у «Великого пострига», спросив: — «Что это картина киевского Нестерова?» — и когда меня выдвинули вперед, Государь спросил сколько нас — художников работало во Владимирском соборе и что моя картина собой представляет. Я ответил на вопрос Государя, и когда Великий князь Георгий Михайлович доложил Государю, что «Постриг» приобретен в музей Александра III, он заметил, что ему это «очень приятно».

Пройдя дальше наверх, где висело мое небольшое «Благовещение» под номером 88, Государь внимательно его осмотрел и спросил своих спутников, что № 88 еще не приобретен Императрицей? (она с детьми ходила отдельно, несколько впереди Государя), и когда осмотрел всю выставку, заявил, что № 88 оставляет за собой.

По отбытии с выставки Государя, ко мне подошел Великий Князь Владимир Александрович и объявил желание Государя. Я сказал «очень счастлив» и, обернувшись случайно, увидел у одного из моих друзей гримасу, далеко не сочувствующую моему успеху…

Послал в Уфу радостную телеграмму о своем двойном успехе, получил тогда же ответную от своих и другую от городского головы Малеева.

Успех на выставке был полный. Эти две покупки утвердили за мной имя, бранили меня лишь за то, что я продешевил. Газеты признавали «Постриг» «гвоздем выставки». Дягилевцы говорили, что в «Постриге» я поднялся до небывалой для меня высоты, и надо было стараться на такой высоте удержаться.

Одновременно с Передвижной и Дягилевской в Петербурге открылась выставка английских мастеров. Она не была интересна. Выделялись имена Уолтера Крэна, Уотса; Альма Тадема был уже на склоне дней своих. Говорили, что Государь приобрел на этой выставке небольшую вещь Тадемы, по ошибке уплатив за нее вместо 3500 рублей — 3500… фунтов, то есть более тридцати тысяч рублей.

Скоро я уехал в Москву, там узнал, что за «Постриг» представлен к званию академика. Вместе со мной были представлены Серов, Левитан, Архипов и Дубовской. В Москве все меня поздравляли с успехом, говорили, что Васнецов уже сделал все, — теперь надо ждать от Нестерова. А сам Виктор Михайлович без всякого удовольствия принял вести о покупке моих картин и утешался тем, что я «продешевил».

В Москве оставался недолго. Проехал в Вифанию. Там встретил Настоятеля храма Казанской Божьей матери, что у Калужских ворот в Москве, очень приятного почтенного старика. Он передал мне о намерении прихожан храма просить меня расписать его. Храм был построен весьма известным тогда архитектором Никитиным, членом Московского археологического общества, другом Василия Осиповича Ключевского, который был прихожанином этого храма.

В тот же день мы с отцом Настоятелем были в Москве, подробно осмотрели храм, очень обширный, построенный в византийском стиле, со многими удобными для живописи стенами, с мраморным иконостасом. На другой день я познакомился и со строителем храма архитектором Никитиным, которому тоже, как и В. О. Ключевскому, хотелось, чтобы я взялся за это дело.

Мысль расписать один из лучших храмов Москвы мне нравилась. Расписать одному целый храм, создать что-то, быть может, новое — было заманчиво. Работы было бы года на три. Смету я представил ничтожную, что-то около сорока тысяч. Меня просили сделать два-три эскиза, чтобы прихожане-жертвователи могли иметь понятие о том, что я им дам.

Эскизы я решил делать в Киеве, куда спешил уехать еще потому, что хотел поскорее повидать после болезни мою Олюшку. В институте у нее застал Лелю Прахову.

В марте скончался в Петербурге И. И. Шишкин — поэт северного лесного пейзажа. Иван Иванович был прекрасный и своеобразный человек. Мы — художники — отслужили по нем панихиду во Владимирском соборе. Пасха в тот год была ранняя, в начале апреля. Светлую заутреню отстоял в институтской церкви. На праздник я взял Олюшку к себе. Ее комнатка была полна цветов. Праховы ее баловали несказанно. У них она чувствовала себя, как дома. Праховское радушие подкупало тогда многих. У Лели оно было такое искреннее, нежное. В Киев, для осмотра Владимирского собора приезжал К. П. Воскресенский, тогда уже живший на покое, передав училище в ведение бывших своих учеников, составивших общество имени Воскресенского. Константин Павлович был в восторге от Собора, от моих работ в нем. Он горд был тем, что когда-то первым почувствовал во мне дарование и так энергично, умно способствовал тому, чтобы меня отдали в Училище живописи.

Институтским начальством было решено отпустить Олюшку, по слабости здоровья после кори, на каникулы раньше. Училась она хорошо, и не было никаких причин ее задерживать. С ней должен был ехать до Москвы я, а там, в Москве, встретит сестра, и они вдвоем проедут в Уфу, где Олюшка должна была пить кумыс.

В мае мы с дочкой были в Москве, откуда она скоро уехала с сестрой в Уфу, а я должен был представить эскизы для росписи церкви на Калужской площади.

Был назначен день, когда все почетные прихожане — «благодетели» должны были собраться у отца Настоятеля для осмотра эскизов. Собрались. Был и Василий Осипович Ключевский, был строитель храма Никитин. Были именитые купцы-«благодетели»: паркетчик Жернов, мясник Пушкин и другие.

С самого начала заседания дело пошло не гладко. «Паркетчик» обиделся, что не представили ему меня, наставительно сказал мне, что хорошо бы мне сделать визиты, «почтить» именитых прихожан, прежде чем начинать дело. Я промолчал, решив никаких визитов не делать.

Подошел небольшой, сухонький старичок и ласково пригласил меня побеседовать с ним. Сели в сторонке на диван. Мой елейный старичок начал «пытать меня»: сколько мне лет, кто мои родители, давно ли я «беру подряды», «велика ли у меня артель». Я отвечал, что «подрядов» не беру, «артели» у меня нет, что работаю один…

Старичок сделал озабоченное лицо, задал еще несколько вопросов, решив, что если я и живописец, то, должно быть, не настоящий. Разговор кончился.

Собеседник мой был миллионщик, домовладелец глухого переулка на Якиманке. Там, в праздники, после обедни и сна, он приятно проводил время с супругой у ворот на лавочке, беседуя со своим дворником, обязанным собирать в корзину то, что оставляли после себя рысаки замоскворецких обывателей.

Атмосфера в собрании все больше и больше накалялась. Прекрасный, тихий и даже робкий Настоятель делал ошибку за ошибкой, приводя в ярость «благодетелей». Дело кончилось тем, что один из них, не приглашенный в комиссию, бросил в лицо старику тысячу рублей, вышел вон, ругаясь непристойными словами. Настоятель, потрясенный случившимся, заплакал и тут же снял с себя обязанности председателя. Все понемногу разошлись.

На другой день я послал свой «мотивированный» отказ. Ко мне приезжал Никитин, уговаривал меня взять отказ обратно, но я хорошо видел, что у Калужских Ворот нужен другой живописец, с большой «артелью».

Уехал в Вифанию. Задумал вновь побывать за границей. Потянуло в Мюнхен, где тогда были мои картины, где я любил бывать, любил выпить мюнхенского пива, побродить по музеям… Скоро достал себе заграничный паспорт и уехал сначала в Германию, а оттуда в любезную мне Италию.

Перед отъездом за границу неожиданно обратился ко мне молодой фон Мекк от имени своего дяди Николая Карловича с запросом, не возьмусь ли я написать три образа в часовню на могиле старых Мекков в Алексеевском монастыре. Предложил мне с первого слова за три образа восемь тысяч рублей. Такая цена была для меня новостью — я охотно согласился.

Мекки, сильные в железнодорожном мире, предоставили в мое распоряжение купе первого класса до Варшавы. На этот раз я отправился в заграничное путешествие с большим комфортом. И то сказать: у меня было уже имя, я был академик, — все было иное, чем тогда, когда я впервые, в 1889 году, с пятьюстами рублями, полученными за «Пустынника», двинулся за пределы отечества.

В Мюнхене усердно осматривал музеи, выставки. Видел в Сецессионе свое «Чудо», «На горах», «Монахов»[274], усталым проехал во Флоренцию. Там встретил художника Пурвита, с ним, попивая кьянти, вдыхал воздух Флоренции, любуясь ее искусством, написал несколько этюдов и уехал в Рим, где, на этот раз, берег себя, памятуя, что дома меня ждут мекковские образа и задуманный давно «Димитрий Царевич убиенный».

Недолго я прогостил в Италии, а вернувшись в Россию, узнал о внезапной смерти благородного, инакомыслящего Николая Александровича Ярошенко[275].

Вернулся я в Киев к началу занятий в институте, куда кто-то из девочек занес скарлатину. Заболело сразу несколько девочек. На приемах только и разговору было, что о скарлатине. 9 сентября заболела моя дочка. 10-го начальница объявила мне об этом, успокоив, что болезнь пока в легкой форме. Олюшка была отделена от прочих больных.

Уход и заботы о ней с первых же дней болезни были идеальны. Начальница, переодеваясь и беря ванну, бывала у нее не только днем, но и по ночам. В институт был приглашен проф<ессор> Тритшель. В моей девочке у меня оставалась последняя надежда на счастье, последнее воспоминание о Маше. Чего-чего не передумалось в те дни, недели, месяцы…

Болезнь приняла неожиданный, угрожающий характер. Проходили дни, недели — температура стояла высокая, болезнь кинулась на уши, потом на почки, осложнилась дифтеритом. Пошли одна за другой операции.

Были вызваны лучшие профессора к моей и к другой тяжело больной девочке, дочери молодого архимандрита-вдовца, ректора Киевской духовной академии, позднее митрополита Платона. Жизнь в наших девочках едва теплилась. Смерти их ждали со дня на день. Мы с архимандритом Платоном подолгу оставались в институте, ожидая печального конца. Две девочки в институте умерли. Занятия там были прерваны. Проходили месяцы, собирались консилиумы, профессора снова оперировали. Была сделана трепанация черепа с тягчайшими перевязками…

Жизнь моей двенадцатилетней девочки висела на волоске. Все кругом были измучены. Сестре, вызванной из Уфы, было разрешено оставаться при больной день и ночь…

Дочка архимандрита Платона начала поправляться: уехала на юг, а моя Олюшка все еще лежала с головы до ног забинтованная, как Лазарь во гробе…

В конце ноября 1898 года была получена мной из Петербурга от вице-президента Академии художеств следующая телеграмма:

«Можно ли обратиться к Вам с просьбой расписать церковь на Кавказе. Подробно почтой. Граф Толстой».

Вскоре было получено письмо, из которого я узнал, что Наследник престола Георгий Александрович[276] построил на свои средства храм в Абастумане и через Вел<икого> Кн<язя> Георгия Михайловича обратился к Толстому, чтобы тот рекомендовал ему художника для росписи храма. Толстой назвал меня. Я дал свое согласие.

Предстояла поездка в Абастуман для представления Цесаревичу и осмотра храма… С этим делом меня торопили, а болезнь Олюшки заставляла поездку все откладывать.

Начальница института графиня Коновницына продолжала с неусыпной заботой, чисто материнской лаской следить за каждым движением болезни, облегчая ее постоянным нежным своим участием. Через полгода со дня заболевания, когда о самой скарлатине и помину уже не было, шли лишь периодические операции и перевязки, больную перенесли из лазарета в квартиру начальницы с тем, чтобы та могла с еще большим вниманием следить за ходом болезни, которая, искалечив мою девочку, начала ослабевать. Но медленное выздоровление наступило только к весне 1899 года, когда, в мае, я увез вставшую с постели Олюшку в Крым, где она окончательно окрепла.

С сентября 1898 года по январь 1899 болезнь неустанно угрожала жизни больной, а я постоянно жил под угрозой потерять свою дочку, и, тем не менее, в те дни и часы, когда не был в институте, я работал над своим «Димитрием Царевичем убиенным» и над «Преподобным Сергием». И, как бы вопреки всему происходившему, тут, в картинах, я находил свой мир, отдохновение, «Димитрий Царевич» день за днем более и более воплощался в те формы, кои грезились мне. Душа Царевича уже витала среди весенних березок старого Углича… Так окончился навеки памятный мне и моей дочери 1898 год.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.