В училище живописи, ваяния и зодчества
В училище живописи, ваяния и зодчества
Лето прошло быстро. Я рисовал и в комнате, и в саду: самому нравилось, другие хвалили…
Снова собрались в Москву. Константин Павлович обещал за лето обо мне подумать. И надумал… Порешили меня устроить у одного учителя — Добрынина, преподававшего у Воскресенского и в Училище живописи математику. У Добрынина на Гороховом поле[55] было два своих домика, в них жили его семья и нахлебники — ученики Училища живописи. Туда и меня отвезли. Помещались мы в двух-трех комнатах на антресолях, человек до десяти молодцов.
В Училище был назначен приемный экзамен по рисованию. Живо помню этот день. Провели нас в один из больших классов (головной) и засадили рисовать голову Апостола Павла. Горячо все взялись за дело… Испытание длилось несколько часов.
Впереди меня сидел деревенский паренек в коричневой, отороченной широкой тесьмой поддевке, с волосами на затылке, подбритыми в скобку, в сапогах со сборками… Он отлично делал свое дело. Я был восхищен его рисунком, да и другим он нравился. Это был крестьянин Рязанской губернии — Пыриков. Позднее, когда Пыриков был принят в головной класс, оказалось, что это его прозвище, а фамилия его Архипов, зовут его Абрам, по батюшке Ефимович — будущий известный художник.
Нравился мне широким, свободным «жюльеновским» штрихом[56] и другой рисунок — Лавдовского, — Фени Лавдовского, хорошего товарища, будущего декоратора Малого театра.
Испытание для меня кончилось счастливо. Я тоже, как Архипов, как Лавдовский, как многие другие, был принят в головной класс. Скоро начались и занятия с профессором Десятовым, учеником Зарянко.
Но возвращусь к нашему общежитию на Гороховом поле, в Гороховском переулке. Более неудачного выбора, чем сделанный Константином Павловичем для меня, трудно было представить. Несогласная семья, молодой, красивый Добрынин — ловелас, всегда раздраженный старой женой, — с нами был груб донельзя.
Кормили нас плохо, выколачивали при всех обстоятельствах те маленькие выгоды, на которых и было построено «предприятие»; проще сказать, нам жилось скверно. Надзор за нами был плохой, выражался он неистовым криком и ругательствами. Нас часто причисляли или к царству пернатых, или к породам менее почтенным, хотя и терпеливым. Мы платили за все скрытой ненавистью ко всему семейству.
Мы были вольница. Большинство — великовозрастные архитекторы (ученики архитектурного отделения), живописец был я один, и самый младший. Архитекторы уже умели пить, кутили…
Когда Добрынины уезжали в гости или в театр, мы, осведомленные об этом заранее через прислугу, устраивали на нашем чердаке пир. Бросали жребий, кому идти за покупками питий и яств. Помню, однажды и я вынул жребий. Меня снабдили деньгами и списком того, что надо достать, и через окно на крышу и через ворота, тайно от прислуги, я выбрался в наш переулок и помчался на Разгуляй, в знакомый магазин. Исполнил я поручение исправно, получил свою порцию колбасы, сардин и еще чего-то (была обязательная складчина). Я еще пить не умел и только жадно ел.
В конце концов наши похождения были открыты, был неистовый разнос, обещали написать родителям, но не написали — расчета не было, чтобы знали наши папаши и мамаши, как нам живется в Москве на Гороховом поле…
Первую половину года я усердно работал, ходил как на утренние занятия, так и на вечерние. Но постепенно и незаметно мои архитекторы все больше и больше втягивали меня в свою удалую жизнь. Легко подметив мои слабые стороны и особую впечатлительность, им нетрудно было приобщить меня к своим похождениям и разгулу. Я так стремился выделиться, мне так хотелось быть в первых рядах, что я без труда уже на третий месяц в первый же «третной» экзамен был переведен с первым номером в следующий — фигурный — класс за голову Ариадны.
Мои сожители с успехом использовали все это. Чтобы облегчить мне первые шаги в попойках, мне внушали, что какой же ты, мол, «талант», если не пьешь… И тут же назывались знаменитые имена Брюллова, Глинки, Мусоргского и других, которые были великие мастера выпить, и я понемногу, начав со стакана пива, такого горького, неприятного, дошел и до водочки, тоже горькой, тоже неприятной, но зато я, как и они, взрослые и такие «таланты», стал чаще и чаще разделять их компанию и познал немало такого, без чего смело и без ущерба для себя прожил бы век. На всю жизнь эти «таланты» остались памятны мне.
Школа мне нравилась все больше и больше, и, несмотря на отдаленность ее от дома и оргии, я все же первый год провел с пользой, и хотя весной и не был переведен, как думал, в натурный, но замечен, как способный, был.
Уехал домой счастливый и там, незаметно для себя, выболтал все, что мы проделывали у себя на Гороховом поле. Родители слушали и соображали, как бы положить этому конец. И вот осенью, когда я с отцом опять вернулся в Москву, после совещания с Константином Павловичем Воскресенским, меня от Добрынина взяли и поместили в училищном дворе у профессора головного класса П. Ал. Десятова, но от такой перемены дело не выиграло.
Десятов был очень стар и, в противоположность Добрынину, был женат на молодой… кормилке. Жили они тоже нехорошо. От первого брака были взрослые дети. Старик был строптив, грозен, и ему было не до нас — нахлебников. Мы жили сами по себе…
И тоже большинство были архитекторы. Живописцев было двое. Также бывали кутежи, ночные похождения и прочее. А на случай, если старик вздумает произвести ночной осмотр, было раз навсегда постановлено вместо отсутствующего класть на его кровать чучело. И старик, явившись ночью к нам в одном белье, со свечкой, спросонку видя на кроватях нечто, принимал это нечто из кучи одежды и одеял за своих благонравных питомцев — удалялся опять к своей кормилице. Утром же обычно все были в сборе.
Весело и безалаберно жилось нам у Десятова. Много сил и здоровья и хороших юношеских чувств погребено было за два года пребывания в этом милом «пансионе».
Учились мы не очень ретиво. Именно там я привык лениться. Там у меня появились первые сомнения в себе, и если бы не ряд последующих событий, то, может быть, не много бы вышло из меня толку и, как знать, не повторил ли бы я неудачливую карьеру злополучного земляка-актера.
Как-никак, а школьная жизнь шла. Там работали. Я был второй год в фигурном, и в натурный меня не переводили. Я писал этюды, они тоже были не из лучших. Правда, я в этом году принял участие в ученической выставке, второй счетом. Первая была в минувшем году. Ее инициатором и душой был профессор В. Г. Перов[57]. Еще в прошлом году там отличился ряд учеников: два Коровина, Левитан, Янов, Светославский и еще кто-то. На второй — они же и еще несколько новых.
Я написал маленькую картину «В снежки» и этюд девочки, строящей домик из карт[58]. Их заметили. Я немного ожил, но ненадолго. Шалил я больше, чем работал. Частенько в наказание меня выгоняли из классов на неделю, но милейший К. А. Трутовский, установивший такое благодетельное исправление, сам часто забывал о наложенном им наказании и, встретив в классе наказанного, который продолжал ходить туда, приветливо отвечал на его поклоны при нечаянной встрече и благодушно расспрашивал его о занятиях и прочем.
В фигурном классе было посменно два преподавателя. Павел Семенович Сорокин, брат знаменитого рисовальщика Евграфа Семеновича, когда-то подавал не меньшие надежды, чем этот последний, но доля его вышла иная: какая-то скрытая драма помешала Павлу, и он, написав интересную программу «Киевские мученики», дальше не пошел. Из него вышел хороший по тому времени иконописец — и только. В жизни он был аскетом: сугубо постился, характера был замкнутого, для молодежи неприятного, и его не любили, звали «монахом», и его месяц был скучный.
Бывало ждем не дождемся мы, когда месяц Павла Семеновича кончится и появится бодрый, остроумный, немного грубоватый, но такой прямой, искренний Илларион Михайлович Прянишников. Все тогда оживало, хотя Илларион Михайлович не давал нам спуску и сильно не любил возиться с бездарными переростками, коих у нас было довольно. Он был человек пристрастный, хотя и честный. Облюбовав какого-нибудь паренька поталантливее, он перешагивал через десяток унылых тихоходов, чтобы добраться до своего избранника. Спрашивал палитру и, просидев часа три подряд, переписывал этюд заново, да как! — и из натурного заходили посмотреть, полюбоваться, что наделал Прянишников. А на экзамене, бывало, Илларион Михайлович, ничтоже сумняшеся, ставил за такой этюд первый номер[59]. Ко мне Прянишников благоволил, и несколько прекрасных этюдов, им переписанных, долго у меня хранились.
Хуже было дело на вечеровых. И лень тут мешала, да и потрудней было работать вечером.
Однако, в первый еще год моего пребывания в фигурном, мне показалось, что рисунок мой клеится. Накануне экзамена, когда Прянишников в последний раз обходил нас всех, я спросил его о своем рисунке, и он весело ответил мне: «Ничего, ходит». Я успокоился, в надежде, что завтра буду уже в натурном.
Каково же было разочарование: меня не только не перевели, но закатили мне 56 номер… Вот тебе и «ходит»! После этого я сильно пал духом и просидел в фигурном еще около года. Перевели меня неожиданно, когда я мало на это надеялся.
Так или иначе, но я в натурном, у Перова, у Евграфа Сорокина… Посмотрим… Первое дежурство было Перова. Мы, новички, его, конечно, уже знали, много о нем слышали. Благоговели перед ним почти поголовно. Он был настоящая знаменитость. Его знала вся Россия. Его «Охотники на привале», «Птицелов» были в тысячах снимков распространены повсюду.
И вот этот самый Перов перед нами… И такой простой, и такой неожиданный, яркий, нервный… Вот он ставит натурщика. Как это все интересно… Голое тело здоровенного Ивана принимает всевозможные положения, пока, наконец, после долгих усилий, Перов приказал «замелить!» — отметить мелом положение и место следков, и предложил нам начинать. Мы уже сами выбрали себе места, и работа началась, по три часа ежедневно в продолжение месяца. Вечером, как и в предыдущих классах, работали по два часа.
Мы, перешедшие из фигурного, конечно, приемы рисования с натуры знали, но рисовали головы. Теперь надо переходить к более трудному, знать основы анатомии. Мы должны были в фигурном рисовать анатомическую фигуру с гипса. Теперь наши знания надо было проверить на живом теле. Опыты эти на первых порах не всем удавались.
Перов не был сильным рисовальщиком и при всем желании помогал нам мало. Не давались ему и краски: он сам искал их и не находил. Сила его, как художника, была не в форме, как таковой, и не в красках. В его время все это вообще было на втором плане. Его сила была в огромной наблюдательности, в зоркости внутреннего и внешнего глаза. Его острый ум, ум сатирика, сдобренный сильным, горячим и искренним чувством, видел в жизни и переносил на холст незабываемые сцены, образы, типы. Он брал человеческую душу, поступки, деяния, жизнь человеческую в момент наивысшего напряжения. Ему было подвластно проявление драматическое, «высокая комедия» в характерных образах Островского.
И мы инстинктом поняли, что можно ждать, чего желать и что получить от Перова, и, за малым исключением, мирились с этим, питаясь обильно лучшими дарами своего учителя… И он дары эти буквально расточал нам, отдавал нам свою великую душу, свой огромный житейский опыт наблюдателя жизни, ее горечей, страстей и уродливостей.
Все, кто знал Перова, не могли быть к нему безразличными. Его надо было любить или не любить. И я его полюбил страстной, хотя и мучительной любовью.
Заметил меня Перов не сразу. Я в первые месяцы ничем не выделялся: рисовал слабо, красок не видел и очень этим огорчался. Всякие сомнения, уныние и прочее сопутствовали моим неудачам. Однажды, когда Перов подошел к моему этюду, сел и начал поправлять его, я, полный сомнений, начал их высказывать ему. Он слушал молча, когда кончил поправлять, встал и, отходя, сказал громко: «Плохой тот солдат, который не думает быть генералом».
Это замечание поразило меня и нимало не оскорбило, а придало мне энергии, возбудило самолюбие, и я мысленно решил добиваться наибольшего. Мои живописные дела скоро улучшились.
Перов вообще умел влиять на учеников. Все средства, им обычно употребляемые, были жизненны, действовали неотразимо, запечатлевались надолго. При нем ни натурщик, ни мы почти никогда не чувствовали усталости. Не тем, так другим он умел держать нас в повышенном настроении.
Был случай, когда перед «третным» все спешили кончить «группу». Жара от десятков ламп была чрезвычайная. Натурщик и ученики обливались по?том, силы стали изменять. Перов видел это и знал, что рисунок во что бы то ни стало должен быть кончен. И вот он обращается к Артемьеву (будущему артисту Художественного театра «Артему») и говорит ему: «Господин Артемьев, расскажите нам что-нибудь». И Артемьев, с присущим ему талантом, рассказывает ряд самых смехотворных анекдотов. Все оживают. Натурщики тоже передохнули. Перов это видит, благодарит Артемьева, приказывает Егору и Ивану встать, и класс, освеженный, принимается за дело. Нет того положения, из которого бы не сумел выйти Василий Григорьевич.
Его месяц кончается. Ждем Сорокина. Он и внешностью своей и всем своим содержанием сильно разнится с Перовым. Если Перов похож на копчика, с хищным горбатым носом, сильный брюнет нерусского облика (он был сын барона Крюденера), очень нервный, подвижный, желчный, сангвинический, то Сорокин — чисто русский, высокий, полный, ленивый, благодушный. Он не спешит никуда, не любит много говорить, флегматик.
Сорокин знал рисунок, как никто в те времена, но возиться, работать он не любил. С нами занимался нехотя. Механически брал папку и уголь и, едва глядя на модель, смахнув нарисованное учеником, твердой рукой становил все на место, отодвигал папку с рисунком и проделывал то же у соседа. Он не выговаривал букву «р» и говорил, беря уголь в руки — «дайте тляпку», и этой тряпкой уничтожал наши многодневные старания одним взмахом. Не любил он и писать. Писал, скорее намечая форму, чем цвет, предпочитая «блямлот» и «умблю» (браунрот и умбру) другим краскам.
Мы его любили, но не той горячей ревнивой любовью, что Перова. Он был лениво-справедлив, лениво-честен, лениво-добр, лениво-талантлив. Все — спустя рукава, лишь бы с рук сбыть.
У Перова учениками был весь класс, у Сорокина — Янов да Валерьян Васильев…
Как и сказал я выше, за год до моего поступления Перову пришла мысль устроить в Училище ученическую выставку. В год моего поступления была первая. На второй я участвовал. Участвовал и на последующих до 1887 года, когда, уже кончившим курс художником, выставил свою «Христову невесту».
Памятна мне третья ученическая выставка. Я стал пристращаться к эскизам, к картинам. Жил уже не у Десятова, а в меблированных комнатах, на полной своей воле… Пользовался этой волей я безрассудно, и все же у меня оставалось время и для классов, и для картин.
Я затеял написать купца, отъезжающего из гостиницы. Сюжет не столько «перовский», сколько В. Маковского. Взял я его с натуры. Немало я видел таких отъездов. Картина была готова, в свое время доставлена в Училище, на выставку. Завтра открытие, а сегодня будет смотреть ее Перов. Место у меня хорошее в натурном классе.
Все готово. Явился и Василий Григорьевич. Мы его окружили и двинулись осматривать по порядку. Многое он хвалил, кое-кому досталось. Дошел черед и до меня. Смотрит Перов внимательно, озирается кругом и спрашивает: «Чья?» Называют мое имя, выдвигают меня вперед еле живого. Взглянул, как огнем опалил, и, отходя, бросил: «Каков-с!»
Что было со мной! Я ведь понял, почуял, что меня похвалил «сам Перов», что я дал больше, чем он от меня ждал. Мне больше ничего не надо было, и я незаметно ушел с выставки, чтобы одному пережить то новое, сладостное, что почудилось мне в похвале Василия Григорьевича[60].
В тот же вечер полетело подробное письмо в Уфу. Славный это был день. Картина кем-то была куплена, и о ней был хороший отзыв[61]. Чего же больше для семнадцати-восемнадцатилетнего малого!
Однако классные занятия шли так себе. Лучше были эскизы, я ими и больше интересовался. Так прошел еще год — третий — в Училище живописи.
Жизнь Училища я любил. В ней мне все нравилось. Атмосфера вольная, отношения со всеми дружеские, шалости, а шалил я еще как школьник, не зная, куда девать избыток сил.
В научные классы заглядывал я нечасто. И тут мне сильно везло. Ничего почти не делая, я как-то умудрялся на экзаменах отвечать хорошо. Был случай, когда из истории искусств, зная очень немного, два-три билета, я вынул один из них и прекрасно ответил, получил пятерку, а за мной вышел отличный ученик — архитектор, вынул тот, быть может, единственный, который он знал слабо, и не ответил на него, и ему Быковский поставил неудовлетворительный балл, пристыдил, поставив ему примером меня с моей «пирамидой» Дашура[62], которую я так ловко начертил на доске. Частенько так бывало со мной, нечего греха таить…
В 12 часов, когда этюдные классы кончались, кончались занятия и у архитекторов. Был часовой перерыв, после которого начинались — часов до трех-четырех — научные классы. И вот этот-то перерыв я заполнял своей особой. Мои шалости, мои нескончаемые выдумки обращали на меня общее внимание. Я был всюду. Носился, как ураган, из классов в курилку, из курилки (я не был курящим, но мне всюду надо было поспеть) к Моисеичу, от Моисеича к Петру Егоровичу, и так, пока перерыв не кончится и нас, бывало, позовут наверх, в научные классы.
Но скажу здесь несколько слов о Моисеиче и о Петре Егоровиче, очень заметных лицах училищного штата.
Моисеич был старик лет пятидесяти пяти, седой, красивый, румяный, очень добрый, благодушный. Он и его жена Моисевна окармливали нас, школяров. У них в корзинах, которые приносились к 12 часам в комнату по соседству с курилкой, чего-чего не было. Тут были бидоны с молоком, тут были горы калачей, булок пеклеванных, разных колбас, сосисок, котлет, пирожных и прочего. Тут можно было позавтракать до отвала копеек на 20. Пеклеванник с колбасой стоил пять копеек. Отличного молока с хлебом можно было иметь большой стакан за пятачок же. Прекрасная свиная котлетка с хлебом — 15 копеек. И все лучшего качества, без обмана, Моисеич и его жена были на редкость честными людьми и нас — школяров — жалевшими.
У меня почти всегда водились деньжонки, и я обладал дивным аппетитом и поедал у Моисеича всякой всячины копеек на 20 и больше. Обычный же скромный завтрак можно было иметь «до пятачка», как, бывало, выкрикивали школьники, продираясь через толпу к стойке Моисеича. Тут вот и молоденький еще Левитан, бывало, съедал свой скудный обед «до пятачка».
Моисеич давал и в долг, и часто, к сожалению, очень часто, без отдачи, и все же ни он, ни Моисевна отношений к нам не меняли, нам верили и нас как-то трогательно любили. Славные, простые русские люди были эти Баталовы (такая их была фамилия)…
Неподражаем бывал Моисеич утром в день открытия выставки, Передвижной или Ученической. Он приходил празднично одетый, с медалью, брал каталог и, сложив его трубочкой, внимательно, часов до двенадцати рассматривал в эту трубку все картины, особо останавливаясь на знакомых ему именах художников, бывших учеников. Ими он гордился, их успехи были ему близки.
Умер Моисеич глубоким стариком… Я уже был художником, проездом из Киева, где я расписывал тогда Владимирский собор, узнал, что Моисеич тяжко болен. Я отправился в Екатерининскую больницу, навестить его. Мы оба любили друг друга как-то особенно, и последнее свидание наше было такое душевное. Скоро Моисеича не стало.
Иным был Петр Егорович. Он был главный хранитель платья учеников — заведовал гардеробной. Это был старик, прихрамывающий на одну ногу. Он когда-то служил натурщиком в школе. На нем учились Евграф и Павел Сорокины, Перов, братья Маковские, Прянишников, Шишкин и другие (все они были учениками нашего училища). Затем, повредив себе ногу и состарившись, Петр Егорович остался при школе. Он был умен, авторитетен, строг с нами, однако справедлив, и его любили. Он был великий мастер выпить. Тут же в раздевалке был особый уголок, где хранилась у него водочка и закуска, и Петр Егорович частенько удалялся в свой уголок. С ним не только мы, школьники, но и наши учителя, сам Перов, были «на особой ноге».
Петр Егорович любил меня, любил мою кипучую натуру, шалости мои. Он и Моисеич смотрели на меня особыми глазами, как на «чудушку». Я, быть может, чем-то напоминал им молодость, и что бы я ни проделывал, бывало, не выдадут. Когда я уже был в Академии, в Училище поступил такой же сорвиголова, как я, и когда тот что-нибудь выкидывал особенное, Петр Егорович говорил ему: «Где тебе! Вот был у нас Нестеров, не чета тебе, у него бы поучился…»
Из натурщиков я застал «кривого Ивана». Этот кривой Иван да Петр Егорович были для Училища тем же, чем знаменитый академический Тарас для Академии. С ними связаны разные легенды школы и Академии. Кривой Иван, как почти все натурщики, был пьяница. Пили натурщики как от праздности, так и от своего ненормального труда. Умер кривой Иван глубоким стариком.
Остальные натурщики жили в Училище сравнительно не подолгу, были чаще из банщиков и почти все спивались. В головном и фигурном для головы модели брали или из богаделен, или по знакомству, — они были приходящими, тогда как все эти Иваны «кривые» и просто Иваны жили в Училище, жили по годам.
Время шло, а я все еще не мог считать, что скоро кончится мое учение. Медали за этюд и за рисунок не приближались, а отдалялись, хотя я и видел, что меня считают за способного. Время от времени я бывал у Воскресенского и не скажу, чтобы эти визиты были мне легки: приходилось сочинять небылицы о своих успехах и о многом умалчивать.
Жизнь Училища шла обычным порядком. Экзамены были ежемесячно. К Рождеству и к Пасхе были «третные». Они, конечно, к чему-то обязывали, но никак не изнуряли нас. Где тратились силы, здоровье и время — это в «филиалах» школы, в трактирах и прочих учреждениях, не имеющих ничего общего ни с наукой, ни с искусством, ни с воспитанием. Все эти Морозовы, Пузенковы, Баскакины[63] — вот они-то и были повинны во многом.
Как мы доходили до них? Путей было много: среда малокультурная, отсутствие семьи, молодечество, свойственное возрасту, так называемый темперамент, да мало ли что толкало нас к «Морозовым», и там многие из нас гибли… И что особенно больно — гибли способные, талантливые, сильные…
В этих трактирах сосредоточивалась жизнь, но какая… Попойки, игра на бильярде чередовались еще худшим. Некоторые великовозрастные «таланты», как П. Ф. Яковлев, Неслер, Ачуев, устроили себе там род «биржи». Туда приходили наниматели, их рядили на разного рода работы, в типографию, писать портреты, ретушировать фотографии, да мало ли в те времена кому мы были нужны. И можно сказать, что некоторые из этих молодцов трактир знали лучше, чем школу. Школа давала им «положение», трактир умел это положение использовать.
Нередко тамошние заседания кончались скандалами, побоищами. Крутая лестница Морозовского трактира бывала ареной драм. Однажды там дошло до того, что архитектора Р. сбросили сверху. Внизу он очутился уже мертвым… Сильно жили тогда… Следующие поколения такой жизни уже, к счастью, не знали.
В описываемое мной время пили и наши учителя. Пил и Перов, и обычным делом было, придя к нему, услышать: «Водочки не хотите ли?» А как пил Саврасов, даровитейший из пейзажистов того времени, умница, благородный Саврасов…
Четвертый год я был в Училище, а медалей нет как нет. Приятели стали поговаривать об Академии… Кое-кто уже уехал. Уехал Рябушкин, кто-то из архитекторов. Слухи о них были хорошие. Академия их приняла ласково.
Раньше, чем решиться покинуть школу, советовались мы с Перовым. Пошел и я к нему. Перов нас не поощрял, говорил, что ехать нам рано, что Академия нам не даст того, что мы ожидаем. Мы советы выслушали, но про себя решили в следующую осень уехать, тем более что здоровье Перова стало заметно изменять ему.
Летом я объявил о моем решении родителям. Они не знали, что мне посоветовать, и мне думалось, что какое-то сомнение их тревожило, они побаивались, что художество мое в опасности.
Все каникулы я, можно сказать, проболтался. Свел дружбу с актерами, игравшими у нас в летнем театре. Сошелся с одной актерской парочкой, с трагиком Глумовым и его милой женой. Трагик был бесталанный, но человек хороший, а жена совсем пленила меня и славным личиком своим, и преклонением перед несуществующим талантом своего Саши, который с полгода назад увез ее из Курска чуть ли не из седьмого класса гимназии.
Глумов играл одинаково плохо и Гамлета, и Малюту Скуратова, причем, играя последнего, так неистово вымазывал себе кирпичной краской лицо и пускал по нему такие рябины, что его Малюта вовсе терял облик человеческий.
Публика Глумова не любила, и Ольга Петровна приписывала это невежеству уфимцев. По ее словам, у них в Курске театр при появлении Саши трещал от аплодисментов… Жила эта пара бедно, нанимали они комнату в маленьком деревянном домике около театра. Спали и обедали на ящике с Сашиными костюмами Отелло, Кина, царя Бориса.
Я дома почти не бывал. Бывал за кулисами или на террасе у театра с актерами за бутылкой пива, а то у Глумовых, в качестве верного друга и художника-ценителя. Всем троим нам жилось тогда хорошо: мы верили в наше счастливое будущее…
Так прошло лето. Надо было собираться в Петербург, в Академию. Глумовы, не признанные Уфой, ехали в Пермь, в надежде, что просвещенные пермяки воздадут им по заслугам и звезда, сиявшая над Сашей в Курске, еще ярче засветится в Перми…
Данный текст является ознакомительным фрагментом.