XII Письмо Пьеру Ледену

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

XII

Письмо Пьеру Ледену

3 мая 1950 года

ДОРОГОЙ ПЬЕР ЛЕДЕН:

Когда я читал ваше пространное и в высшей степени благожелательное письмо от 20 апреля, мне пришла в голову мысль включить вас в мою книгу о книгах. Вот почему это письмо располагается на 196 странице… Мне доставит величайшее удовольствие поделиться именно с вами, а не с кем-то другим, своими мыслями — особенно мыслями в зачаточном состоянии. Вы один из самых больших энтузиастов чтения из всех, кого я знаю. В своих обзорах вы часто выступаете «против», но гораздо чаще — «за» автора. Нападая, вы руководствуетесь любовью, а не злобой, завистью или ревностью. Вспоминая детство, я часто думаю о вас и всегда вижу вас с книгой в руках или под мышкой. Знаете, читая вашу еженедельную колонку в «Волонте»[124], я пришел к убеждению, что мы зачастую одновременно читаем одного и того же автора — или даже одну и ту же книгу этого автора.

Вот уже две недели я ничего не писал, и голова моя бурлит от мыслей. Быть может, я уже объяснял вам, что нахожусь в состоянии постоянного кипения из-за книг, которые я перечитываю, — большей частью, старых любимцев. Все меня питает и стимулирует. Сначала я предполагал написать тоненькую книжечку — теперь мне кажется, что это будет увесистый том. Каждый день я заношу в записную книжку еще несколько заглавий, которые только что вспомнил. Захватывающая особенность моего труда состоит в том, что я ежедневно извлекаю из бездонного резервуара памяти эти несколько названий. Иногда книге, которая сидит у меня в голове или на кончике языка, требуется два-три дня, чтобы заявить о себе полностью — открыть имя автора, название, время и место. Едва она «утверждается» в памяти, как возникает множество связанных с ней ассоциаций и раскрываются непостижимые области моего туманного прошлого.

Итак, я уже написал то немногое, что могу сказать о «Жиль Блазе», не дождавшись экземпляра, который вы мне, по вашим словам, послали. «Жиль Блаза» я никогда не читал, но это одна из тех книг, с которыми связана история, а история — по крайней мере для меня — всегда столь же важна, как сама книга. Есть писатели, очень интригующие меня из-за всего того, что я о них слышал или читал — жизнь их меня интересует, но читать их книги я не могу. К числу подобных писателей принадлежат Стендаль и автор «Тристрама Шенди». Но, возможно, самый блистательный пример такого отношения — это маркиз де Сад. Все, что я читал о нем, будь то за или против, невероятно возбуждает меня. Из написанного им я прочел очень мало — причем без большого удовольствия и без всякой пользы. Тем не менее я в него верю, если можно так выразиться. Я считаю его очень крупным писателем, великим человеком и одной из самых несчастных, трагических фигур, когда-либо рождавшихся на земле. Естественно, я собираюсь писать о нем, хоть и не прочел все его сочинения (а кто, спрашивается, прочел?). Кстати говоря, вас должно позабавить то, что я с большим трудом вспоминаю названия так называемых «непристойных» книг — и тех, что прочел, и тех, о которых только слышал. Это одна из «ветвей» литературы, с которой я не слишком хорошо знаком. Да и ветвь ли это? Быть может, мы вновь имеем дело с ошибочным определением?

En passant[125] предлагаю вам мысль, выхваченную наугад из множества других. Каждый раз, взяв в руки какую-нибудь из книг Эли Фора, я переживаю сильный эмоциональный конфликт. Вновь и вновь — как в выступлениях своих, так и в сочинениях — я упоминаю о моем долге перед этим великим человеком. Мне следует написать ему панегирик, но я сомневаюсь, что сделаю это, сомневаюсь, что смогу это сделать, — и точно так же обстоит дело с Достоевским или Уитменом. Есть авторы слишком великие и одновременно слишком близкие. Невозможно вырваться из-под власти их колдовских чар. Нельзя сказать, где ваша собственная жизнь и работа отделяется и уклоняется от их жизни и творчества. Они сплетены неразрывно.

При мысли о некоторых именах мне начинает казаться, будто я много раз начинал свою жизнь заново. Нет сомнения, что каждый раз я вновь открывал для себя — благодаря этим божественным интерпретаторам — собственную личность. Вы говорите, что на три года погрузились в Ницше — только в него одного. Я понимаю вас, хотя сам никогда не поступал так ни с кем из писателей. Но способны ли вы и сегодня читать Ницше с тем же рвением? О, это настоящее чудо! Кто обладает властью воздействовать на нас сильнее и глубже при каждом чтении, тот истинный мастер — независимо от имени его, ранга или статуса. Эта мысль всегда приходит мне в голову, когда я перечитываю своих любимых авторов. (Например, я уверен, что, если возьму «Рождение трагедии» — единственную книгу, которую я перечитывал больше других, — думаю, нет, уверен, что на этот день я буду «прикончен».) Что означает этот неувядающий энтузиазм по отношению к столь многим авторам? Я часто задаю себе этот вопрос. Означает ли это, что я не «развиваюсь»? Означает ли это, что я наивен? Или что-то ещё? Каким бы ни был ответ, уверяю вас, что сам я считаю подобную слабость особым видом благодати. Если же при чтении старого любимца я случайно нахожу в его книге цитату из другого моего великого любимца, радость моя не знает границ. Это произошло со мной не далее как вчера, когда я просматривал «Танец над огнем и водой»[126]. На шестой странице я нашел следующее высказывание Уолта Уитмена: «Мир будет полным для того, кто сам полон». И вновь Уитмен на странице восемьдесят четвертой: «Ты считаешь Библию и религии божественными — и я скажу, что они божественны. Но я скажу также, что они произошли от тебя, могут вновь произойти от тебя, и не они даруют жизнь, а ты даруешь жизнь». (Позволю себе сказать единственный раз в моей жизни: я горжусь, что эти слова принадлежат американцу!)

Одна из причин, по которой я не могу пространно писать о моих любимых авторах, состоит в том, что я прежде всего не способен бороться с искушением и обильно цитирую их. Затем, они настолько глубоко проникли в фибры моей души, что, едва заговорив о них, я начинаю подражать их языку. Не то чтобы мне было стыдно совершать «плагиат» у великих мастеров, но я боюсь, что не сумею вернуть мой собственный голос. Из-за нашего рабского чтения мы несем в себе столь много сущностей, столь много голосов, что подлинная редкость — человек, способный говорить собственным голосом. В конечном счете нам ли принадлежит крупица той уникальности, которую мы хвастливо именуем «своей»? Каким бы реальным или уникальным ни был сделанный нами вклад, он берет начало в том непостижимом источнике, откуда происходит все. Мы ничего не создаем, а лишь предлагаем свое понимание, что служит одним из способов выразить согласие. Тем не менее, поскольку все мы слеплены по заданным образцам, которым нет конца, позволим себе порадоваться, если нам случайно удается извлечь достойный звук, подобно тем опустошившим себя существам, которые не могут произнести ничего, кроме «ом»{78}.

А теперь пора сосредоточиться на многочисленных вопросах, поднятых в вашем письме… Не могу выразить, как приятно мне было, что вы столь быстро использовали предложенный мною пассаж из сочинений моего старого «учителя» Джона Каупера Поуиса. Той же почтой пришло известие, что литературный редактор «Комба» также взял цитату из предисловия к книге «Воззрения и Прозрения». Надеюсь, вскоре мне удастся найти для вас одну из философских книг Поуиса — уверен, что она вам понравится. Полагаю, его никогда не переводили на французский. Для французов, конечно, это означает «ехать в Ньюкасл со своим углем»[127]. Как-то раз, желая порадовать его сердце и выразить наконец свое почтение, я обратился к нему «mon tr?s cher grand ma?tre»[128]. Если бы Эли Фор был еще жив, когда я наконец набрался отваги, чтобы подойти к его офису, я бы встал на колени и поцеловал ему руку.

Вы говорите, что нужно побеждать мысль о «мятеже», когда это касается идолов детства. Верно, хотя я считаю это переходной фазой. Обычно мы обнаруживаем, что первые волнения, первые впечатления истинны и прочны. (Обнаружить означает обрести вновь.) Тем не менее я должен признать, что всегда есть несколько авторов, прежнее отношение к которым мы никогда не можем вернуть, если потеряли к ним уважение и любовь. Это похоже на утрату благодати. В эту минуту я не могу вспомнить хоть одно имя из числа великих — «великих» в моем понимании — авторов, которые бы меня разочаровали. В сущности, чем больше общаюсь я с моими идолами, тем сильнее преклоняюсь перед ними — обожание мое оказалось истинным и прочным. Ни одного разочарования. Особенно в категории так называемых «детских писателей». Да, меня самого это удивляет: раз поклявшись в верности, я всегда ее хранил. Должен особо отметить, что верность не входит в число моих достоинств. Исключения настолько незначительны, что о них не стоит даже упоминать. В том, что касается авторов, я остаюсь «преданным любовником».

Именно это особенное чувство (преданность? обожание?) послужило причиной того, что книга моя достигнет (вероятно) совершенно удивительных пропорций. Как могу я остановиться, когда речь идет о признании? Как могу я завершить эту песню любви? Да и зачем мне это делать? Хоть я никогда не вел дневник, но сейчас начинаю понимать, как соблазнительно и непреодолимо желание увековечивать этапы своего развития по ходу внутреннего странствия. А ведь я много раз давал себе клятву покончить с книгами и зашел так далеко, что стал чернорабочим и даже хуже того — дубиной неотесанной — в тщетном (самонадеянном) стремлении одолеть эту болезнь.

Как-то вечером, перечитывая «Историю моей жизни» Элен Келлер, я наткнулся на следующие слова ее учительницы — Анн Мэнсфилд Салливан:

«Полагаю, что чтение должно быть независимым от обычных школьных упражнений. Детей надо поощрять читать ради их собственного удовольствия. (Браво!) Пусть ребенок воспринимает книги интуитивно. Великие произведения художественной литературы должны стать такой же частью его жизни, как в свое время они входили в плоть и кровь людей, их создавших».

И она добавляет: «Полагаю, детей слишком часто заставляют писать прежде, чем у них находится, что сказать. Учите их думать, читать и говорить без насилия над собой, и они будут писать, потому что уже не смогут обойтись без этого».

Своими суждениями о том, что «дети способны к самообучению при правильно поставленном воспитании» и их следует «направлять и любить, а не обучать», она напоминает мне Руссо, и я вновь вспоминаю его «Эмиля», когда перечитываю следующий пассаж о языке:

«Язык вырастает из жизни, из ее потребностей и опыта. Поначалу разум моей маленькой ученицы спал. Она жила в мире, который не могла понять. Язык[129] и знание связаны неразрывно — они взаимно влияют друг на друга. Хорошая работа с языком предполагает реальное знание вещей и зависит от них. Как только Элен осознала, что все имеет свое имя и имена эти могут передаваться от одного к другому посредством азбуки для слепых, я стала пробуждать в ней интерес к объектам, имена которых она училась произносить по буквам с такой очевидной радостью. Никогда я не учила ее языку с целью обучить — мы неизменно использовали язык как средство для обмена мыслями. Поэтому обучение языку совпадало с приобретением знаний. Чтобы разумно пользоваться языком, нужно иметь какую-то тему для разговора, а тема для разговора возникает как следствие некоего жизненного опыта. Сколько бы времени ни уходило на обучение языку, наши малыши никогда не научатся говорить легко и свободно, пока сами четко не осознают, что именно хотят сообщить, или пока нам не удастся пробудить в них желание узнать, что хотят им сообщить другие».

Все это подводит меня к вашему вопросу о Лоуренсе — почему я так и не закончил исследование о нем, начатое в Париже около семнадцати лет назад. Но сначала позвольте мне ответить на вопрос о том, кто мне ближе — Лоуренс или Джойс. Разумеется, Лоуренс. Возможно, он мне даже слишком близок: вернее, я был слишком близок к нему, когда начал этот свой magnum opus[130] — «Мир Лоуренса». Подобно книге, которой я сейчас занимаюсь, поначалу он тоже начинался как «небольшой» томик. Издатель «Тропика Рака» Джек Кэхен попросил написать для него примерно сотню страниц о «моем великом любимце» — Д. Г. Лоуренсе. Он замыслил выпустить эту «брошюру» перед выходом «Рака», публикация которого по разным причинам задержалась на три с лишним года. Эта идея мне совсем не понравилась, и я согласился с большой неохотой. К моменту, когда сто страниц были написаны, я настолько глубоко погрузился в сочинения Лоуренса, что уже не видел за деревьями леса. От этой неудачной попытки осталось несколько сотен страниц готового текста. Еще несколько сотен требуют небольшой правки, и, конечно, имеются обширные примечания. Две вещи соединились, чтобы помешать мне завершить этот труд: во-первых, я страстно хотел закончить собственный роман; во-вторых, я все больше колебался в том, что же представляет собой Лоуренс на самом деле. «Пока человек не знает о Дзен, — говорит Цин Юань, — горы для него горы, а реки — реки. Когда же начинает он проникать, с помощью хорошего учителя, в истину Дзен, горы для него уже не горы, а реки — не реки. Но затем, когда он реально достигает убежища покоя, горы для него вновь горы, а реки — реки»[131]. Нечто в этом роде происходит при любом подходе к Лоуренсу. Сейчас он вновь стал тем же, чем был вначале — но, хотя я это знаю и в этом уверен, я больше не чувствую потребности обнародовать мои взгляды. Полагаю, что все эти критические исследования и интерпретации, имеющие такое жизненно важное значение (для нас), предпринимаются в наших собственных интересах. Единственная цель наших трудов — лучше понять себя. Объекты нашего внимания редко нуждаются в нашей защите или в наших блистательных интерпретациях. Обычно они уже умирают к тому моменту, как мы до них добираемся. Что же касается публики, то я все больше и больше прихожу к убеждению, что «ей» все меньше и меньше необходима помощь или наставление — думаю, для людей гораздо важнее составить собственное мнение.

Что касается Джойса, то я, конечно же, его должник. Он, несомненно, повлиял на меня. Но с Лоуренсом близость больше — это очевидно. Мои предшественники — писатели романтического, демонического, исповедального, субъективного склада. В Джойсе меня привлекает его языковой дар, но, как уже говорилось в эссе под названием «Вселенная смерти»[132], язык Рабле я предпочитаю языку Джойса. Отрекаться от сказанного не собираюсь, однако Джойс остается гигантом в этой области — здесь он в буквальном смысле слова «исполин».

Я убедился, что очень трудно отличить реальное влияние от воображаемого. Я приложил массу усилий, чтобы выявить все влияния, но при этом даже слишком хорошо понимаю, что грядущие писатели отметят влияния, о которых я сам не знал, и подвергнут сомнению те, что были превознесены мною. В своем письме вы упомянули «Сказание о Старом Мореходе». Я редко высказываюсь об авторе этой поэмы. Разумеется, я читал ее в школе — одновременно с «Песней последнего менестреля»{79}. Могу сказать вам, что они принадлежат к числу тех немногих книг, которые я читал в школе с удовольствием. Но больше всего мне запомнилась из школьных лет другая книга, оставившая неизгладимое впечатление, хотя с тех пор я ее никогда не перечитывал. Это «Королевские идиллии» Теннисона. В чем причина? Король Артур! Лишь недавно, читая письмо знаменитого Гладстона к Шлиману, открывшему Трою и Микены, я обратил внимание, что он обращается к Шлиману как к человеку, принадлежащему другой эпохе — эпохе веры и рыцарства. Конечно же, этот коммерсант — способный, практичный, здравомыслящий — сделал для истории больше, чем вся банда амбициозных «историков». И все это благодаря юношеской любви и вере в Гомера. Я упомянул письмо Гладстона{80} (очень благородное письмо) потому, что при словах «вера», «юность», «рыцарство» в душе моей вспыхивает огонь. Только что я назвал своих литературных предков. Но что питает и поддерживает писателей такого рода? Героическое и легендарное! Одним словом, литература воображения и деяния. Когда я произношу имя короля Артура, то думаю о мире, который по-прежнему жив, хотя не виден взору. Я действительно думаю о нем как о реальном, вечном мире, потому что в нем воображение и деяние слились воедино, любовь и справедливость слились воедино. Сегодня может показаться, будто артуровский мир принадлежит исключительно ученым, но он возрождается всякий раз, когда мальчишка или девчонка воспламеняются при соприкосновении с ним.

И это заставляет меня сказать, что прискорбным образом ошибаются те, кто считает, будто властью вдохновлять и питать нас обладают лишь книги, повсеместно признаваемые «шедеврами». Каждый любитель книг может привести дюжину названий, которые для него стали золотыми — ибо именно они отворили его душу и открыли ему глаза на реальность. Не имеет значения, как оценивают их литературоведы и критики, ученые мужи и авторитеты: для человека, который был затронут ими за живое, они самые важные, самые лучшие. Мы не спрашиваем того, кто открыл нам глаза, по какому праву он действует; мы не требуем верительных грамот. Но равным образом, мы не обязаны хранить вечную признательность нашим благодетелям, поскольку каждый из нас в свою очередь обладает способностью пробуждать других и почти всегда использует ее — часто сам того не сознавая. Мудрецы, пророки, истинные ученые берут у преступников, нищих и шлюх столько же, сколько дают им святые, учителя и Великая Книга.

Да, я буду весьма признателен вам, если вы переведете одну или две истории из фаблио. Я почти ничего не читал из подобной литературы. И это заставляет меня вспомнить, что, хотя я получил много книг из составленного мною списка, никто еще не прислал мне хорошей книги о Жиле де Рэ или Саладине — двух великих фигурах, которые страшно меня интересуют. Некоторые имена почти невозможно встретить в наших литературных еженедельниках. Самое большое различие между европейскими и американскими еженедельниками состоит в полном отсутствии литературных имен и связанных с ними событий. В европейских еженедельниках пустота заполнена гроздьями и украшениями: к примеру, в одной колонке еженедельника «Гоэлан» (издается в Параме-ан-Бретань) можно найти не менее десяти прославленных — как в прошлом, так и в настоящем — имен, о которых мы практически ничего не слышали. Даже в «Волонте», который, строго говоря, не является литературным изданием, я встречаю статьи о людях, книгах, событиях, никогда не упоминавшихся в наших газетах или журналах. Вспоминаю, что в те дни, когда я работал в финансовом квартале Нью-Йорка на Бессмертную Цементную Компанию и возвращался домой по надземной железной дороге, величайшим удовольствием для меня было увидеть стопки последнего выпуска «Симплициссимуса»{81} у подножья гигантской лестницы, уносящейся ввысь, к Бруклинскому мосту. Тогда у нас было по крайней мере два превосходных журнала — «Литтл ревью» и «Дайел». Сегодня в этой проклятой стране не осталось ни одного. В связи с этим не могу умолчать о «Трэнзишн», поскольку именно на его страницах я открыл самые волнующие имена из числа новых иностранных писателей, причем одного из них — Готфрида Бенна — не забуду никогда.

Но вернусь к Саладину и Жилю де Рэ, хотя две столь противоположные фигуры трудно найти. Я осведомлялся в наших библиотеках, что нового появилось о них обоих, и мне назвали несколько книг — в большинстве своем английских и американских. Однако названия эти большого интереса у меня не вызвали: в них есть тот налет сенсационности, который так характерен для Америки. Я ищу не столько научную, сколько поэтическую интерпретацию. Полагаю, что в случае Жиля де Рэ самые серьезные исследования проведены психоаналитиками. Но я не хочу иметь дело с психоаналитическим изучением Жиля де Рэ. Будь у меня возможность выбирать, я предпочел бы католический взгляд на движения этой странной души.

Говоря о книгах, которые я все еще разыскиваю, должен упомянуть, что хочу почитать о Детском крестовом походе. Вам известна какая-нибудь хорошая книга на эту тему? Помню, что мальчиком я читал об этом уникальном эпизоде мировой истории — помню крайнее свое смятение в сочетании с такой болью, какую никогда больше не испытывал. С тех пор я встречался только с мимолетными упоминаниями на сей счет. Теперь, заново открывая свое детство, я чувствую, что должен вернуться к этому сюжету.

Что касается Ретифа де ла Бретона, то пока никто не прислал названные мною книги — «Господина Никола» и «Парижские ночи». Со дня на день я ожидаю книгу о Бретоне, написанную американским атташе в Джидде. Он прислал мне несколько писем, где говорит о поразительном родстве между автором «Тропиков» и этим необычным французским писателем. Можете представить, как тщательно я буду пробовать на вкус кровь этого странного человека.

В дополнение к книгам, которых я не заказывал, мне присылают многие из тех, что я хотел получить, — в сущности, у меня есть уже две трети из составленного мною списка. В том числе книга, на которую я набросился, едва получив ее: это была биография Джорджа Альфреда Хенти — любимого моего писателя в детские годы. Написана она без блеска (автор — Дж. Мэнвилл Фенн), но назначение свое выполняет. Через сорок с лишним лет я испытал мучительное наслаждение, изучая лицо обожаемого автора. Могу сказать, что помещенная на фронтисписе фотография меня не разочаровала и не обманула. Это он, мой дорогой Хенти (он всегда был для меня просто «Хенти») — широкий, как жизнь, с прекрасной массивной головой, с окладистой, как у Уитмена, бородой, с большим и широким, почти русским носом и открытым, искренним, добрым выражением лица. При всем внешнем несходстве он сильно напоминает мне другого моего идола — Райдера Хаггарда. Оба они принадлежат к «мужской» линии английской литературы. Грубоватые, прямые, честные и уважаемые люди, очень сдержанные во всем, что касается их самих, благородные и безупречные в делах, обладающие разнообразными способностями, проявляющие интерес ко многим сторонам жизни, помимо писательства, — словом, люди активные, надежные и крепкие, как бастион. В поведении и манерах, в разнообразии и в масштабе деятельности у них много общего. Оба с раннего детства узнали жизнь с ее тяжелой стороны. Оба были великими путешественниками и подолгу задерживались в самых удаленных уголках земли. Даже в подходе к творчеству их очень многое сближает. Писали они быстро и легко, но тратили много времени на сбор, подготовку и анализ материала. У обоих была «хроникерская» жилка. Они обладали воображением и интуицией в высшей степени. Но не было более суровых реалистов, чем они, и никто глубже не погружался в жизнь. Достигнув среднего возраста, оба обрели значительный достаток. И обоим повезло заручиться помощью очень умелых секретарей, которым они диктовали свои книги. (Как же я им в этом завидую!)

Я понимаю, что вы, скорее всего, не знаете такого автора, как Хенти, однако его хорошо знали американские и английские мальчишки, которые ставили его ничуть не ниже, чем Жюля Верна, Фенимора Купера, капитана Майн Рида или Мэрриета. Но позвольте мне процитировать вам одно из высказываний Фенна относительно личности и творчества Хенти, а также причин его грандиозного успеха. В них есть нечто очень симпатичное. Мальчик, утверждает он, не хочет никакой юношеской литературы. «Его цель — стать мужчиной, поэтому он любит читать о том, что мужчины делают или сделали. Отсюда огромный успех книг Джорджа Хенти. Они по преимуществу мужские, а сам он [Хенти] не раз говорил, что хочет видеть своих мальчишек смелыми, прямыми и готовыми играть роль молодого человека, а не тряпки». (В ранней юности Хенти был фактически полным инвалидом и проводил целые дни в постели. Этим объясняется и рано возникшая страсть к книгам: он читал все, что попадалось под руку. Этим объясняется также быстрое развитие его воображения… и крепкое здоровье в зрелые годы, ибо лишь тот человек, который поначалу был крайне болезненным и хлипким, способен ценить и сохранять хорошее здоровье.)

«Сам того не сознавая, — говорит Фенн, — он добился еще большего успеха своих книг благодаря тому, что привлек на свою сторону великое и мощное племя хранителей сегодняшнего дня, которым даровано право выбора. Под этим племенем я имею в виду наставников. Изучая список последних публикаций и натолкнувшись на прославленное имя исторического героя в названии книги, они восклицают: „О, история — это вреда не принесет!“ Таким образом, Хенти заключил союз с великим племенем учителей, так что они шли рука об руку. И поэтому писатель, который в течение многих лет с удивительным постоянством выпускал в год по две, три, четыре книги, повествующие о сильных личностях и поразительных приключениях, дал мальчикам куда более устойчивое понимание истории, чем это удалось всем педагогам его поколения».

Но хватит об этом. Признаюсь, я сам с удивлением открываю, какими «сильными характерами» обладали мои детские идолы, с удивлением узнаю, что это были деловые люди, интересовавшиеся аграрной реформой, военной стратегией, парусными гонками, охотой, политическими интригами, археологией, символизмом и тому подобным. Просто поражаешься, когда читаешь, что любимый девиз Хенти звучал так: «Бог, Государь и Народ». Какой контраст с характерами, повлиявшими на меня позднее, среди которых было много «патологических» или, как сказал бы Макс Нордау{82}, «дегенеративных». Даже дорогого старину Уолта, подлинного сына природы, изучают теперь с его «патологической» стороны. Слова Фенна, что «невротическое и Хенти были далеки друг от друга, как два полюса», сейчас звучат для меня почти комично. В эпоху Хенти не знали даже такого слова — «невротический». Гамсун любил щегольнуть словом «неврастенический». Сегодня скажут — «психопатический» или же «шизофренический». Сегодня! Кто сегодня пишет для мальчишек? Я имею в виду, серьезно. Чем только они питаются, сегодняшние юнцы? Вопрос чрезвычайно интересный…

Вчера ночью мне никак не удавалось заснуть. Это часто случается со мной с тех пор, как я начал эту книгу. Причина проста: меня затопляет такое половодье материала и выбор настолько велик, что мне трудно решить, о чем не писать. Все кажется насущным. К чему бы я ни прикоснулся, все напоминает мне о неисчерпаемом потоке плодотворных влияний, сформировавших мое интеллектуальное бытие. Перечитывая ту или иную книгу, я думаю о времени, месте и обстоятельствах, которые хорошо были известны моим прежним «я». Конрад где-то сказал, что писатель начинает жить лишь после того, как начал писать. Это верно лишь отчасти. Я понимаю, что он имеет в виду, но все же: жизнь творца — это не единственная и, возможно, не самая интересная жизнь из тех, которые проживает человек. Есть время для игры и время для работы, время для творчества и время для праздных размышлений. И есть время, в своем роде тоже славное, когда почти перестаешь существовать, когда ощущаешь полную пустоту. Я имею в виду время, когда скука кажется истинной материей жизни.

Говоря чуть раньше о Бессмертной Цементной Компании, я вспомнил удивительных людей, работавших со мной в офисе на Броуд-стрит, 30, Нью-Йорк. Внезапно меня так одолели воспоминания, что я, схватив записную книжку, стал заносить в нее имена и связанные с ними самые малозначительные обстоятельства. Всех их я вижу ясно и отчетливо: Эдди Ринка, Джимми Тирни, Роджера Уэлса, Фрэнка Сэлинджера, Рея Уэцлера, Фрэнка Маккенну, мистера Блела (в высшей степени мне противного), Барни — ни то ни сё (скорее мышь, чем человек), вице-президента Наварро, которого мы встречали, лишь когда шли в лабораторию, Тальяферро — вспыльчивого южанина из Виргинии, по двадцать раз на дню оравшего в телефонную трубку: «Не Тальяферро, а Толливер!» Но задерживается память моя на парне, о котором я не вспомнил ни разу с тех пор, как ушел из компании — в двадцать один год. Его звали Гарольд Стрит. Мы были хорошими приятелями. В краткой записи под его именем я сделал пометку — для порядка! — «выходные дни». Именно эта ассоциация связывает нас — воспоминание о свободных, праздных, счастливых днях, проведенных вместе с ним в пригороде под названием Ямайка. Вероятно, у нас было нечто общее — но что именно, вспомнить не могу. Точно знаю, что он не интересовался книгами или велосипедными прогулками, которыми так увлекался я. Хотелось бы мне увидеть вновь просторный, покосившийся, зловещего вида и несколько поблекший особняк, где он жил вместе с бабушкой, а день пролетал, словно во сне. Совершенно не помню, о чем мы говорили и как проводили время. Но что пребывание в этой тихой и мрачной атмосфере проливало бальзам на мою душу, помню отчетливо. Подозреваю, что я завидовал его спокойной жизни. Сколько мне помнится, у него не было никаких проблем. И это казалось мне очень странным — потому что меня проблемы осаждали со всех сторон. Гарольд был одним из тех спокойных, степенных и уравновешенных молодых людей, которые чувствуют себя в мире комфортно, умеют приспосабливаться, легко избегают страданий и горестей. Именно это и влекло меня к нему. Более глубокие причины этого влечения я обязательно исследую, когда вплотную займусь этим периодом — в романе «Нексус», к которому, как вы знаете, я еще даже не приступал. Впрочем, хватит говорить об этих «праздных» временах, когда мы, к счастью для себя, не задаемся вопросом, кто мы такие, — и еще меньше вопросом, что собираемся делать в жизни. Одно я знаю точно: это была прелюдия моего разрыва с семьей, разрыва с рутинной работой в офисе — мною овладела страсть к путешествиям, и вскоре я сказал «прощайте» как друзьям, так и семье, а затем отправился на Золотой Запад (не золотоискателей, а, скорее, Пуччини). «Больше никаких книг! — поклялся я себе. — С интеллектуальной жизнью покончено». Однако на фруктовом ранчо в Хула-Виста, Калифорния, я подружился не с кем-нибудь, а с этим ковбоем Биллом Парром из Монтаны, у которого был зуд к чтению, и после работы мы подолгу гуляли с ним, обсуждая наших любимых писателей. И именно из-за привязанности к Биллу Парру я встретился с Эммой Голдман в Сан-Диего и вопреки собственным намерениям вновь погрузился в мир книг — прежде всего через Ницше, за которым последовали Бакунин, Кропоткин, Мост, Стриндберг, Ибсен и все прочие знаменитые европейские драматурги. Вот так оно и крутится, колесо судьбы!

Вчера ночью я так и не смог заснуть. Читал еще одного из старых моих любимцев — Эдгара Солтуса{83}, американского писателя, о котором вы, возможно, никогда не слышали. Читал я «Императорский пурпур» — одну из тех книг, что дали мне некоторое понятие о «стиле». А позапрошлой ночью я закончил биографию Генриха Шлимана, написанную Эмилем Людвигом. От этой книги голова у меня просто пошла кругом, ибо почти невозможно поверить в то, что совершил этот человек на протяжении всего одной жизни. Да, я знаю о Юлии Цезаре, Ганнибале, Александре, Наполеоне, Томасе Эдисоне, Рене Кайе (открывшего Тимбукту), Ганди и множестве других «деятельных» людей. Все они прожили невероятную жизнь. Но этот человек! Подумайте сами, приказчик в бакалейной лавке, который стал крупным торговцем, выучил «попутно» восемнадцать языков, причем свободно говорил и писал на всех, всю жизнь вел обширную корреспонденцию — и оставил собственноручные копии каждого своего письма! Человек, который начал свою карьеру в России, превратился в импортера и экспортера, всю жизнь путешествовал в самые отдаленные места, неукоснительно вставал в четыре утра, отправлялся верхом к морю (в Фалероне), где купался летом и зимой, затем работал в конторе или на раскопках, прерываясь на второй завтрак в восемь часов, который постоянно перечитывал Гомера, а к концу жизни отказался разговаривать с женой на новогреческом, настаивая на использовании языка гомеровской эпохи, человек, который любому посылал свои письма на его родном языке, откопал величайшие в мире сокровища и т. д. и т. п. Скажите, как можно отложить в сторону подобную книгу и спокойно заснуть? Порядок, дисциплина, трезвость, настойчивость, упрямство, властность — о, это был истинный немец! И этот же человек стал гражданином Соединенных Штатов, избрав местом своего жительства Сан-Франциско, а позднее Индианаполис. Несомненный космополит — и при этом немец до мозга костей. Сердцем грек и все же тевтон. Более интересного человека трудно себе представить. Это он обнаружил руины Трои, Тира, Микен и многих других городов — и едва не побил сэра Артура Эванса с лабиринтом Минотавра. Проиграл только потому, что крестьянин, готовый продать ему участок, где находился Кносс, солгал ему о числе оливковых деревьев, бывших в его собственности. 888 вместо 2500. Что за человек! Я буквально набросился на его увесистые тома о Трое и Микенах — прочел автобиографические заметки, которые он включил в один из них. А уж затем я решился на книгу Людвига{84}, чтобы получить полное представление о Шлимане.

Какая трудная задача для биографа! Герр Людвиг изучил двадцать тысяч документов. Послушаем его самого:

«Прежде всего это был длинный ряд дневников и записных книжек, которые он почти непрерывно вел и хранил, начиная с двадцатого и кончая шестьдесят девятым, последним годом его жизни. Затем приходно-расходные книги, семейная переписка, юридические бумаги, паспорта и дипломы, огромные тома его лингвистических штудий — вплоть до упражнений в написании русских и арабских букв. Сверх того, газетные вырезки со всех концов света, таблицы исторических дат и составленные им самим словари двенадцати языков. Поскольку он сохранял абсолютно все, я нашел — наряду с чрезвычайно ценными памятными записками — даже приглашение на благотворительный концерт, адресованное его бедной жене. Каждый документ имеет дату, проставленную им собственноручно».

Я не могу закончить эту тему без упоминания об одном забавном и патетическом эпизоде, связанном с Агамемноном. Ближе к концу жизни, обсуждая, наверное, в тысячный раз вопрос о том, принадлежал или нет выкопанный скелет Агамемнону, Шлиман крикнул своему молодому помощнику Дёрпфельду: «Значит, это не Агамемнон? И украшения не его? Прекрасно! Давайте назовем его Шульце!»

Да, каждую ночь я ложусь в постель и начинаю думать о книгах, которые прочел вечером (за весь день у меня есть только два часа на чтение). В одну ночь это жизнь Хенти, в другую — двухтомная автобиография Райдера Хаггарда, в следующую — брошюра о Дзен, потом жизнь Элен Келлер, исследование о маркизе де Саде, работа о Достоевском — либо Янко Лаврина (еще одного старого любимца и наставника), либо Джона Каупера Поуиса. Я быстро перехожу от одной жизни к другой: Рабле, Аретино, Успенский, затем Герман Гессе («Паломничество в страну Востока») и его «Сидцхартха» (мне нужно прочесть два английских перевода и сравнить их с французской и немецкой версиями), Эли Фор («Танец над огнем и водой») и отдельные пассажи из «Истории искусства», «Черной Смерти», Боккаччо, «Великодушного рогоносца» — et c’est bien magnifique, comme je vous ai dit par la carte postale[133]. Позвольте мне на мгновение задержаться тут. Кроммелинк! Фламандский гений. Для меня это второй Джон Форд. Драматург, который пополнил репертуар бессмертных пьес. И использовал мою излюбленную тему — ревность. «Отелло»? Заберите его себе! Я предпочитаю Кроммелинка. Пруст был великолепен в лабиринтах своих описаний. Но Кроммелинк достиг абсолюта. Не знаю, можно ли теперь добавить еще что-то к этой великой теме. (Поблагодарите от меня вашего коллегу Ж. Дипре за его превосходную рецензию на недавнее представление этой пьесы в Брюсселе. Увидим ли мы ее здесь хоть когда-нибудь?)

Да, я не могу спать ночами, начитавшись всех этих чудесных книг. И одной достаточно, чтобы у человека закружилась голова. Некоторые из них новые для меня, другие я уже читал. Они накладываются друг на друга и переплетаются, они дополняют друг друга, даже если внешне кажутся несравнимыми. Все они — одно целое. У Фора есть строчка, которую я хотел вспомнить. Вот она: «Художник стремится к конечному порядку». Как это верно! Увы, даже слишком. «Порядок в нас, а не где-нибудь в другом месте, — говорит Фор. — И не воцарится он в другом месте, разве что у нас хватит сил, чтобы воцарился он в нас».

Один из моих читателей, молодой французский психоаналитик, прислав мне выдержки из книги Бердяева, где последний говорит о хаосе современного мира и которые я сумел перевести, добавил, что хаос этот есть также и во мне. Как будто я этого не знал! «Художник стремится к конечному порядку». Bien dit et vrai, m?me s’il essaie de ne rien donner que le chaos qui r?side en lui-m?me. ?a, c’est mon avis. Aux autres ? d?nicher ou la v?rit? ou le complexe. La, je reste, moi.[134]

Позвольте добавить к этому, что некоторые из моих друзей-книгопродавцов, к которым я обратился с просьбой прислать нужные книги, ответили мне совершенно незаслуженным щелчком по носу: «Никогда не видел такой фантастической каши из названий!» Как если бы, выбирая из всех книг, прочитанных мною за последние сорок лет, я должен был составить приятный и внятный для них список! Для них это нелепая мешанина — я же вижу в ней порядок и смысл. Мой порядок и мой смысл. Мою эволюцию. Кто имеет право указывать, что мне читать и в каком порядке? Это же абсурд! Чем больше я изучаю свое прошлое, раскрывающееся через прочитанные мною книги, тем больше логики, тем больше порядка, тем больше дисциплины я открывал в моей жизни. Разумеется, ни один Творец не стал бы предписывать человеку его извилистые и многообразные пути, равно как сделанный им выбор и принятые им решения. Вы можете представить себе гроссбух, куда были бы занесены прихоти и капризы всех смертных, когда-либо живших на земле? Не безумие ли вести такую приходно-расходную книгу? Уверен, сколь ни велики трудности, с какими мы, смертные, находим свой путь, Творец, несомненно, имеет в своем распоряжении трудности сходные и еще более фантастические. Если же — а я в это верю неколебимо — для Него все это имеет смысл, то почему это не может иметь смысла также и для нас — особенно в том, что касается нашей собственной жизни?

Если я не могу спать по ночам, то это вовсе не из-за книг: я читаю их бесконечно меньше, чем поглощает за день книжный червь. (Вспомните, как Наполеон на острове св. Елены ежедневно заказывал стопку книг, пожирал их, подобно ленточному червю, и требовал все больше и больше!) Нет, не сами книги, а связанные с ними воспоминания — как я уже говорил, это воспоминания о предшествующих жизнях. Мои прежние «я» видятся мне столь же отчетливо, как вереница проходящих перед моими глазами друзей. И, однако, есть факт, который я просто не могу обойти молчанием: человек, каким я был, когда впервые прочел «Мистерии», едва ли хоть на йоту отличается от того, каким я был вчера или, предположим, сегодня. По крайней мере, оценки мои и энтузиазм по отношению к автору этой книги совершенно не изменились. (И мне совершенно безразлично, что он был, к примеру, «коллаборационистом» во время последней войны.) Даже если при перечитывании я как писатель замечаю «недостатки» или, выражаясь мягче, «слабости» моего любимого автора, человек во мне с прежней горячностью приветствует его самого, его язык и темперамент. Я мог вырасти — или не вырасти! — в интеллектуальном отношении, но существо моей личности осталось неизменным, и я благодарю за это Господа. Уверен, что призыв, обращенный к душе, окончателен и неотменим. И мы постигаем сущность другого человека именно душой, а не разумом и даже не сердцем.

Однажды я натолкнулся во французской газете «Комба» на письмо, которое Герберт Уэллс отправил Джеймсу Джойсу не позднее 1928 года. Читая такое, сгораешь от стыда за собрата по литературе. Это напомнило мне похожее, хотя и более благородное по тону, послание Стриндберга Гогену в связи с новыми (таитянскими) картинами последнего. Послушайте, что пишет высокомерный английский писатель: «Vous croyez sans doute ? la chastet?, ? la puret? d’a un dieu personnel; c’est pourquoi vous finissez toujours par vous repandre en cris de con, de merde et d’enfer»[135].

«О Генри, какие у тебя красивые золотые зубы!» — воскликнула как-то утром моя четырехлетняя дочь, забравшись ко мне в постель. C’est ainsi que je m’approche des oeuvres de mes confr?res[136]. Я говорю, какие у них красивые золотые зубы — а не какие они уродливые или искусственные…

Но есть и другие мелкие детали, эти незначительные личные детали, которые также не дают мне спать по ночам после того, как я прочел ту или иную книгу. Например, меня вновь и вновь поражает — надеюсь, вы не сочтете слишком эгоцентричным — следующий факт: очень многие из обожаемых мною писателей или художников кончили свой жизненный путь примерно в то время, когда я должен был родиться (Рембо, Ван Гог, Ницше, Уитмен, если ограничиться лишь этими именами). Что мне с этим делать? Разумеется, ничего. Но это меня поражает. Итак, когда я с протестующим воплем покидал материнское чрево, они наконец обрели покой! Все, за что они сражались и умерли, мне придется повторить тем или иным способом. Я не унаследовал напрямую их опыт, жизненную мудрость, взгляды и все прочее. Более того, я должен был ждать двадцать, тридцать, иногда сорок лет для того, чтобы просто узнать о них. Есть и еще одно связанное с этими великими людьми обстоятельство: я жизненно заинтересован в том, чтобы узнать, как они нашли свой конец — вследствие несчастного случая, болезни, самоубийства или душевных мук? Иногда меня завораживают обстоятельства, сопутствующие их рождению. (Полагаю, не один Иисус родился в яслях. И Сведенборг не был единственным, кто сумел предсказать день и час собственной смерти.) Немногие из них обладали достатком и жили комфортно — куда больше тех, кто познал только горечь и нищету, кто голодал, подвергался пыткам и преследованиям, кого предавали, поносили, заключали в тюрьму, изгоняли, обезглавливали, вешали и четвертовали. Вокруг почти каждого гения возникало созвездие подобных гениев; редко о ком можно сказать, что он родился несвоевременно. Все они принадлежали к кровавым эпохам и были их частью. Продолжавшие традицию жили и умирали, если можно так сказать, в русле этой традиции. Я думаю сейчас о Николае В. Гоголе — человеке, который написал «Записки сумасшедшего» и казачью «Илиаду». Одну из своих повестей он завершил словами: «Грустно жить на этом свете, господа!» Что ж, Гоголь обосновался ни много ни мало в Риме, опасаясь оставаться на Святой Руси. (Заметили ли вы, кстати, в каких необычных, чуждых и часто отдаленных безлюдных местах наши писатели создают самые знаменитые свои книги?) «Мертвые души» были закончены в Риме. Второй том Гоголь сжег за несколько дней до смерти, третий том так и не был начат. Вот так этот несчастный, смятенный, отчаявшийся человек, мечтавший создать «Божественную Комедию» для своего народа и адресовать ему некое «послание», отказался от мысли отправиться паломником в Палестину{85}, как подобает раскаявшемуся грешнику, и окончил жизнь самым жалким образом, далеко от дома. Он, заставивший миллионы людей плакать и смеяться, оказавший решающее влияние на будущих русских (и иных) писателей, перед смертью получил ярлык «проповедника кнута, апостола невежества, защитника обскурантизма и мерзейшей тирании»[137]. И это было сказано бывшим поклонником и другом! Но как удивительно, как пророчески звучит фрагмент о тройке, завершающий первый том! Янко Лаврин (именно ему принадлежат вышеизложенные наблюдения) говорит, что в этом отрывке Гоголь «обращается к России с вопросом, который с тех пор задают все ее великие писатели — но тщетно». Вот этот отрывок:

«Не так ли и ты, Русь, что бойкая необгонимая тройка несешься? Дымом дымится под тобою дорога, гремят мосты, все отстает и остается позади. Остановился пораженный божьим чудом созерцатель: не молния ли это, брошенная с неба? что значит это наводящее ужас движение? и что за неведомая сила заключена в сих неведомых светом конях? Эх, кони, кони, что за кони! Вихри ли сидят в ваших гривах? Чуткое ли ухо горит во всякой вашей жилке? Заслышали с вышины знакомую песню, дружно и разом напрягли медные груди, и почти не тронув копытами земли, превратились в одни вытянутые линии, летящие по воздуху, и мчится, вся вдохновенная Богом! Русь, куда ж несешься ты? дай ответ. Не дает ответа. Чудным звоном заливается колокольчик; гремит и становится ветром разорванный в куски воздух; летит мимо все, что ни есть на земле, и, косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства»[138].

Да, подобные слова — вне всякого сомнения, пророческие — забыть невозможно. И особенно эти: «Дай ответ! Не дает ответа!» Мне кажется, будто я слышу звучный голос многих и многих прославленных изгнанников, и песня их звучит так же, даже если они ненавидели страну отцов. «Я здесь. Вы там». Вот что говорят они все. «Я знаю свою страну лучше, чем вы. И люблю ее больше, даже если плюю на нее. Я блудный сын и однажды со славой вернусь — если не будет слишком поздно. Но я не двинусь с места, пока вы не сделаете меня почетным гражданином моего родного города. Я умираю от одиночества, но моя гордость сильнее любого одиночества. У меня есть для вас послание, но еще не настало время, чтобы открыть его вам». И так далее…

Я знаю эти сердца, переполненные мукой, переполненные отчаянием, переполненные такой гремучей смесью любви и ненависти, что они разносят человека на куски.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.