Судьба Пикассо в современном мире [31]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Судьба Пикассо в современном мире [31]

Под судьбой художника подразумевается характер реакции современников на его искусство, признание или непризнание, мера известности и популярности; короче говоря – успех. Сопутствующий художнику успех не всегда является показателем истинно высокого достоинства его искусства, отсутствие успеха не всегда означает отсутствие достоинства. Но и обратной зависимости здесь не существует. Судьба художественных произведений определяется многими факторами – как внутренними (то есть имманентными свойствами самих произведений), так и внеположными, от художника не зависящими.

Стало почти трюизмом говорить о трагической судьбе художников-новаторов последнего столетия. Только в давно минувшие эпохи гениальных мастеров венчали лаврами, в новейшие времена их венчали терновым венцом или просто не замечали при жизни. Признание и слава приходили посмертно. Примеров тому действительно много. Если говорить только о французской живописи – уже Курбе и Милле не были оценены по достоинству современниками. А потом импрессионисты Сезанн, Ван Гог, Гоген, Модильяни… Все они подвергались оскорблениям и издевательствам критики и публики, иные были обречены на нищету, иные становились отверженными, отщепенцами.

Напротив, судьба Пикассо складывалась необыкновенно счастливо с самого начала– и это кажется тем более удивительным, что никто меньше его не старался угодить господствующим вкусам. Правда, и Пикассо знал период полуголодной жизни богемы в Бато Лавуар на Монмартре, но то был недолгий и нестрашный период. Успех пришел рано. Воллар устроил выставку Пикассо еще в 1901 году, когда художнику было двадцать лет, и уже эта выставка привлекла сочувственное внимание критики. Другая выставка – в 1902 году в галерее Берты Вейль (на ней было тридцать полотен). В 1905 году вещи Пикассо стали покупать Гертруда и Лео Стайн. Приобретал их и русский коллекционер С. Щукин. Казалось бы, Пикассо должен был культивировать успех, завоеванный «голубыми» и «розовыми» картинами. Но нет: он делает крутой, неожиданный поворот – пишет «Авиньонских девиц», а затем целую серию так называемых «негритянских» полотен, после чего следовало ожидать, что его жестоко осмеют, предадут анафеме и никто уже покупать его произведений не станет. Лео Стайн, покровительствовавший молодому Пикассо, действительно, отверг «Авиньонских девиц» как кощунственный хлам (так же он относился потом и к кубизму). Но Вильгельм Уде, Даниэль-Анри Канвейлер, Щукин отнеслись иначе. Канвейлер в 1907 году, когда ему самому было двадцать три года, а Пикассо двадцать шесть, решил, что отныне будет приобретать все, что бы Пикассо ни сделал. О Канвейлере художник потом говорил, что без него он бы не смог выбиться. Их дружба продолжалась до глубокой старости.

Напрашивается предположение: может быть, Пикассо обязан своими успехами маршанам? Роль маршанов в художественной жизни буржуазного Запада велика, нельзя ее преуменьшать, но и абсолютизировать не следует. Они играют ее постольку, поскольку обладают верным художественным чутьем (как в России обладали им купцы П. Третьяков, С. Мамонтов, С. Щукин), а еще важнее – чутьем к общественному мнению, общественным настроениям. Без этого они не могли бы рисковать и ходить ва-банк, создавая репутацию тем или иным еще малоизвестным художникам. Как говорит в романе Анатоля Франса торговец эстампами: «Когда я испытываю какое-нибудь чувство, редко бывает, чтобы все не испытывали его одновременно со мной»1.

Пикассо от успеха не отказывался, но и никогда ничего специально не делал, чтобы его добиться. Скорее, делал обратное – то есть не только не потакал публике, но шокировал ее и даже прямо оскорблял. И кажется, чем больше оскорблял, тем больше она покорялась. Друг Пикассо, художник и известный фотограф Брассаи, записал сказанное им в 1944 году: «Успех – вещь важная! Говорят часто, что художник должен работать только для себя, только “из любви к искусству”, и презирать успех <…>. Это неверно! Художник нуждается в успехе. И не только чтобы иметь на что жить, но особенно – чтобы реализовать себя. И богатый художник нуждается в успехе. Людей, что-то смыслящих в искусстве, мало, и не всем дано чувствовать живопись. Большинство ценит произведения искусства только по их успеху. Почему же нужно оставлять успехи на долю “коммерческих художников”? Каждое поколение имеет своих <…>. Но где сказано, что успех должен всегда сопутствовать тем, кто льстит вкусам публики?

Я хотел доказать, что можно завоевать успех вопреки всему, без компромиссов <…>. Хотите скажу? Успехи моей молодости обеспечили мне защиту. Голубой период, розовый период – вот что меня защищало»2.

Как видно, Пикассо сам старался понять тайну своего успеха. И предполагал, что голубой и розовый периоды создали для этого основу. Но так ли было на самом деле? Ведь ему было всего двадцать с небольшим и знали его сравнительно немногие, когда он сделал рискованный шаг от розового периода к «Авиньонским девицам» и затем к кубизму.

Этот шаг, этот перелом, который произошел у него около 1907 года, не был вызван соображениями «чистой пластики», а чем-то другим, какой-то страшной внутренней потрясенностью. Не в том причина, что сначала ему захотелось упростить и геометризировать форму (якобы по заветам Сезанна), потом африканские маски натолкнули на мысль о новых возможностях манипуляций с формой, а затем все это вылилось в идею совмещения различных аспектов предмета, транспонировки на плоскость предметов, имеющих глубину и рельефность, и т. д. Так чаще всего описывают творческую эволюцию Пикассо в те годы, но описание это поверхностно: получается, что кубизм, при своем возникновении, имел умозрительную, рациональную картезианскую природу, что в общем чуждо эмоциональной интуитивной натуре великого испанца.

Конечно, на протяжении двух десятков лет разными художниками плодились разные варианты кубизма, и помимо простых внешних следований «моде» были и поиски в области чисто формальных построений. Но кубизм Пикассо был, скорее, взрывом накапливаемых в предыдущие годы горестных наблюдений над участью и природой человеческого существа. Реакция на эти вещи русских литераторов – Булгакова, Бердяева – была достаточно адекватной: они писали о «демонических гримасах», о предостерегающей картине угасания духа в косной материи.

Уже после смерти Пикассо Андре Мальро опубликовал запись беседы с ним. Художник рассказывал о тех импульсах, какие он получил во Дворце Трокадеро, увидев там африканские маски и фетиши. «Я понял, что это очень важно: что-то происходило со мной, понимаете? Эти маски были не просто скульптурой. Совсем нет. Они были магическими атрибутами <…>. Они были оружием <…>. Придав духам форму, мы обретаем независимость. Духи, подсознательное (об этом в то время не очень-то рассуждали), эмоции – все это вещи одного порядка. Я понял, почему я был художником. Совсем один в этом кошмарном музее <…>. Должно быть, “Авиньонские девицы” осенили меня в этот самый день, но совсем не в силу форм, а потому что это было мое первое полотно, изгоняющее дьявола, – вне всякого сомнения!»3 Это высказывание относится к поздним годам жизни Пикассо. Во времена кубизма и предкубизма он так не говорил. Он молчал. Но есть свидетельства современников, что настроен он был мрачно, хотя личных причин тому, по-видимому, не было. Дерен однажды сказал Канвейлеру: «Как-нибудь мы найдем Пабло повесившимся за его большой картиной» (речь шла об «Авиньонских девицах»).

Мотивы бренности, греха, дьявола, пляски смерти и memento mori были распространены в европейском искусстве конца XIX века и без всякого кубизма, и без всякого отношения к африканским фетишам. Эти темы пронизывали символистское искусство (имевшее влияние на молодого Пикассо) – Моро, Энсора, Мунка, Бёклина, Штука. Но там, в привычно эстетизированных формах, они не являлись препятствием для широкой салонной популярности, не были чем-то по-настоящему пугающим и отпугивающим. «Остров мертвых» Бёклина прекрасно приживался в гостиных: черные кипарисы, скалы, таинственная лодка, некто закутанный в покрывало – тут была своя приятность.

Приятность начисто отсутствовала в «картинах-заклятиях» Пикассо – угрюмых, без привычного аллегоризма, тяжелых для восприятия, лишенных декоративного очарования. В них все – неведомо, все – враждебно. Они жестоко искажали человеческий облик, а ведь прежде публика была особенно непримирима ко всему, где усматривала «изуродование» натуры, которая на самом деле (так считалось) прилична, пристойна, благообразна. Разве бывают такие женщины? Разве бывают такие дети? Это надругательство, кощунство. Люди всегда очень ревниво относились к благообразию своего облика, к понятию нормы, нормальности. И никакие собственно живописные красоты не могли примирить с отступлениями от нее. А Пикассо в его новых вещах даже и от живописных красот как бы демонстративно отрекался: в большинстве случаев они были аскетичны по цвету, почти монохромны. Остается загадкой, почему они не только привлекли внимание в художественных кругах, но принесли художнику и успех, вместо того чтобы вызвать лавину негодования и насмешек.

Писатель Жюль Ромен включил в один из своих романов эпизод «Тайна Ортегаля». Ортегалем назван Пикассо. Описано его ателье, большое, запущенное и голое, ужин у него, его гости, включая Аполлинера, названного настоящим именем. Дело происходит в 1910-х годах. В форме письма к другу Жюль Ромен пишет там следующее: «Подумай только, что Ортегалю всего 30 или 32 года, что он представитель самого передового течения в живописи, то есть самого неприемлемого, даже самого идиотского в глазах клиентуры, которая поневоле должна принадлежать к богатой буржуазии; даже если мы предположим у этой клиентуры максимальную широту кругозора, на какую она способна. Мы достаточно знаем безразличие, непонятливость, которую она проявляет в других случаях в отношении новых течений современного искусства, как трудно заставить ее купить книгу, выслушать какую-нибудь смелую партитуру. Подумай только, что художник в возрасте Ортегаля, даже при самой большой ловкости и готовности жертвовать всем во имя успеха, в глазах этих людей – всего лишь начинающий, он не имя, не имеет в глазах любителя никакой рыночной ценности, даже если случайно любителю “нравится такое”. Тем более художник-новатор. Было бы, к сожалению, нормально, если бы он подыхал с голоду. Как с голода начали импрессионисты и их ближайшие последователи. Немного времени прошло с тех пор, как публика, критики и любители научились допускать, что импрессионистская живопись не бессмысленная пачкотня, шутка или бредовая ошибка. Чтобы на другой день после столь большого усилия они были способны возобновить его по другому поводу, признать импрессионизм течением слишком благоразумным и традиционным, поощрять искания в десять раз более ошеломляющие – мне это кажется неправдоподобным. Вместе с тем я знаю из совершенно достоверных источников, что на днях Ортегаль продал одну свою картину за полторы тысячи франков одному очень известному господину, принадлежащему к наиболее уравновешенным и устойчивым кругам господствующего класса; совсем небольшую картину, которую он, должно быть, писал меньше недели, работая каких-нибудь два часа в день с перерывами, чтобы набить трубку или поболтать со случайно зашедшим товарищем – у него проходной двор, – картину к тому же отталкивающую, схематичную, отвлеченную, серенькую, одним словом, во всех отношениях оскорбительную для представлений любителя о рисунке и живописи, не доставляющую ему никакого чувственного удовольствия.

<…> Как это понимать? Это очень загадочно. Не есть ли это признак, пока еще местный, того, что у людей пробуждается смелость ума, любопытство, революционный вкус? Хорошо, если бы это было так – каково бы ни было мое мнение об Ортегале вообще и о любой из его картин в частности. Но я сомневаюсь. Я люблю или чувствовать положение, или понимать его. Однако я не чувствую в публике, особенно в культурной и буржуазной публике, от которой, к сожалению, все это зависит, ничего такого, что предвещало бы некий переворот, появление широты вкуса, раскаяние в своей прошлой глупости <…>. Наоборот, когда дело касается живописи, французская публика реже всего проявляет верность суждения, чаще всего ошибается относительно задач, которые ставит себе художник, и относительно качеств, придающих ценность его произведениям; и как раз в живописи она легче всего мирится с официальной чепухой»4.

Вот любопытное свидетельство мыслящего современника: «тайна Ортегаля» – тайна успеха Пикассо – ставила его в тупик. По-видимому, Жюль Ромен прав в том, что причина была не в повышении эстетического уровня «клиентуры». Вообще приятие или неприятие того или иного художественного явления зависит не столько от степени эстетической культуры, степени понимания специфических художественных качеств, сколько от состояния умов в более широком смысле – от мироощущения, которое назревает подспудно, постепенно пропитывая общественное сознание на его различных уровнях.

Но посмотрим, какова была дальнейшая судьба Пикассо. Его «кубизм» перестал быть угрюмо эзотерическим, особенно с того времени, когда художник начал участвовать в оформлении дягилевских спектаклей, то есть с 1917 года: отныне Пикассо придает кубистским конструкциям оттенок комедийности и игры. Параллельно возникает его так называемый энгровский, или неоклассический, период, с реалистическими портретами прелестных женщин и детей, с пасторалями на пляже и с огромными пышнотелыми «классическими» фигурами. Почему эти вещи нравились публике, понять легче: кончилась война, жизнь упоительна, можно наслаждаться ею. И действительно, в 1920-е годы Пикассо становится уже по-настоящему знаменит, богатые снобы и аристократы ищут его общества, иногда он показывается на великосветских раутах в блестящем одеянии матадора. Но вдруг, в разгаре хмельного упоения жизнью, которому предавалась послевоенная буржуазная публика, он начинает делать «злое искусство» – такие чудовищные гротески (начиная с «Танца» 1925 года), такие издевательские изображения, перед которыми «Авиньонские девицы» могут показаться «головками» Греза. Он открыто демонстрирует свое метафизическое отвращение к той самой публике, которая его ублажала, вызывающе делает «Гитару» из мешковины с торчащими наружу остриями гвоздей, причем собирался еще сделать обрамление из лезвий бритвы.

Но ему все прощают, все от него терпят. Прощают даже вступление в Французкую коммунистическую партию. «Герника», а еще больше – «Голубка» приносят ему такую мировую известность, какой едва ли пользовался какой-либо другой художник при жизни, проникающую и в самые широкие слои. И. Эренбург, участвовавший вместе с Пикассо в конгрессах в защиту мира, был очевидцем того, как приветствовали художника массы простых людей, не принадлежавших ни к социальной верхушке, ни к художественным кругам. Они интуитивно почувствовали и признали в нем друга. Но и богатая «клиентура» с удвоенным рвением гонялась за произведениями Пикассо. В конце концов уже один штрих, росчерк, движение руки Пикассо начинают цениться на вес золота; он становится легендарной фигурой, чем-то вроде того сказочного персонажа, которому стоит открыть рот и каждое сказанное слово превращается в золотую монету.

В поздние годы жизни слава уже мешала ему жить. Она вынуждала его, человека от природы общительного, любившего быть в окружении людей, сделаться затворником. В I960 году он говорил Брассаи, посетившему его на вилле «Калифорния», что ему приходится жить в этой вилле как в крепости, за двойными воротами, и даже опускать все занавеси на окнах, так как из окон ближайших зданий на него наводили подзорную трубу. Потом он перебрался в совершенно изолированную виллу, расположенную в горах. Только некоторым суперзвездам западного кинематографа доставалась на долю подобная докучливая популярность. Но в отличие от эфемерной вспышки кинозвезд звезда Пикассо светит на века.

Такова удивительная судьба этого любимца славы XX столетия, столь непохожего на других любимцев славы, известных истории, – Рафаэля, Рубенса, Бернини, Тьеполо. Те, как бы ни различались между собой, имели то общее, что все представляли человека прекрасным, величавым, почти божественным существом. Пикассо же, кажется, делал обратное, не исключая и ранних периодов, когда писал нищих, слепцов, бродяг. Он и тогда не воспевал человека, а лишь сострадал ему. А потом как бы восстал на саму человеческую природу. «Я понял: я тоже против всего. Я тоже верю, что все – неведомо, что все – враждебно. Все! Не просто детали – женщины, младенцы, табак, игра, – а все вместе!»5

Почему же современный мир принял его и вознес?

Ответ, очевидно, надо искать, во-первых, в умонастроениях этого мира, во-вторых – в неповторимых особенностях самого искусства Пикассо, отвечающих сокровенным потребностям общества на роковом, кризисном этапе истории. И то и другое бесконечно сложно, если углубляться в детали процесса, но в общей форме достаточно очевидно, поскольку процесс касается всех и каждого; то, о чем мы все ежедневно читаем в газетах, – об угрозе человечеству и необходимости отстоять мир – имеет к этому прямое отношение.

Кризисная ситуация началась не сегодня, она зарождалась примерно тогда, когда Пикассо начинал свой путь в искусстве. Ее зарождение бессознательно ощущалось, вызывая смутное разочарование человека в самом себе и в том, чем он особенно гордился, – в своем разуме, то есть во всесилии разума. И как раз в то время, когда разум, казалось бы, достиг реальных триумфов и открыл перед обществом перспективы торжества над силами природы.

На поэтическом языке – хотя бы языке Александра Блока – это выражалось так «…B сердцах наших отклонилась стрелка сейсмографа <…>. Пока мы рассуждали о цельности и благополучии, о бесконечном прогрессе, – оказалось, что высверлены аккуратные трещины между человеком и природой, между отдельными людьми и, наконец, в каждом человеке разлучены душа и тело, разум и воля»6. Подобное констатировалось и на языке социальной психологии. Приведу слова Эриха Фромма, одного из тех западных философов, которые с тревогой отмечали падение акций разума, стремились разобраться в причинах и вернуть ему престиж. «Гордость человека самим собой, проявившаяся в западной культуре последних столетий, оправдана. Он сумел создать условия для достойного и продуктивного существования своего рода, и теперь, впервые в истории, идея объединения всех людей и господства их над природой является не мечтой, а реальной возможностью. И тем не менее современный человек неудовлетворен и растерян. По мере того как растет его власть над материей, он чувствует себя все более беспомощным в индивидуальной и общественной жизни. Он утратил понимание самого себя: что такое человек, как ему следует жить, как освободить огромную человеческую энергию и пользоваться ею продуктивно, в своих собственных интересах. Кризис, переживаемый современным человеком, побуждает отойти от идей Просвещения, под знаком которых начался наш политический и экономический прогресс, усомниться в самом понятии прогресса, как в ребяческой иллюзии»7.

Можно сказать так (суммируя мысли Фромма): человек, еще сравнительно мало умевший и знавший, гордился собой (особенно в эпоху Возрождения); человек, очень многое узнавший и сделавший, проникается чем-то вроде самопрезрения. Он убеждается, что, поняв многое во внешнем мире, не понимает себя. Завоеванное им не приносит ему блага, ибо в нем самом таится саморазрушительное начало.

Это чувство стало испытываться в начале века уже не только на уровне великих умов Толстого и Достоевского, но в какой-то мере и на уровне «среднего человека». Он утратил самонадеянность. И когда Пикассо выступил со своими странными и угрюмыми картинами – «заклятиями злого духа», их приняли как должное, как воплощение собственных неясных страхов перед собой. Едва ли они кому-либо нравились в эстетическом плане. Но уже не было воли возмущаться «искажением человеческого облика». Для такого возмущения нужно или повышенное чувство достоинства, или слепое самодовольство. И то и другое шло на убыль.

Кризис самосознания продолжался на протяжении следующих десятилетий. Но это был неравномерный процесс. Войны и революции оказывали сильнейшее влияние на состояние умов. Победа пролетарской революции в России вернула веру в могущество разума, в способность человечества учредить разумный общественный строй и продуктивно использовать свою энергию. Такого подъема общественного оптимизма не было в капиталистическом мире, но и там происходили перепады в эмоциональной атмосфере – то сгущались, то разряжались «апокалиптические» настроения, овладевавшие людьми еще до Первой мировой войны. Еще тогда, в сравнительно спокойное время, начали тревожно меняться ритмы искусства, ломаться формы (искусство – чуткий сейсмограф). Потом предгрозовое томление духа разрешилось настоящей грозой. (Глобальные войны в наш век более, чем что-либо другое, дискредитируют разум.) Однако после войны, когда были выпущены, изжиты темные разрушительные инстинкты, люди как бы опомнились и ими вновь овладела жажда жизни, если уж не исполненной достоинства, то по крайней мере «нормальной», с весельем и солнцем, и, как мы видели, это отразилось, как в зеркале, в «неоклассическом» творчестве Пикассо.

Тот же феномен – после Второй мировой войны: еще более страшный взрыв безумия, самоуничтожения и затем еще большее отрезвление и воля к нравственному упорядочению, к тому, чтобы образумиться и начать новую жизнь. А через какое-то время разум обращается на подготовку такой радикальной самоубийственной акции, после которой возрождение станет невозможным.

Герберт Уэллс, все творчество которого было гимном человеческому интеллекту, на последнем году своей жизни, в 1946-м, опубликовал книгу «Разум при последнем издыхании», где отказывался от прежней своей веры в благую силу разума. Упоминая об этой книге, профессор Колумбийского университета Л. Триллинг говорит: «Однако война, приведшая Уэллса к такому печальному выводу на человечество в целом, имела, скорее, обратное воздействие. Поэтому в ближайшее десятилетие после выхода в свет книга Уэллса не была созвучна умственной жизни общества. Теперь же, в 70-х годах, многие, как и Уэллс в свое время, ощущают бессилие разума в современном мире»8.

То, что делал Пикассо на протяжении своего долгого творческого пути, было не просто «созвучно умственной жизни общества», но и предвосхищало ее меняющиеся состояния. В его искусстве записана, зашифрована в пластических иероглифах вся сложная, судорожная внутренняя история современного человека, стоящего то ли перед своим самоуничтожением, то ли перед грядущим обновлением и постоянно мысленно проигрывающего эту альтернативу. Пикассо не занимался предсказаниями и прогнозами, он действовал естественно, спонтанно: «не искал, а находил». Можно верить его признаниям, что он «не знает, почему это нарисовал», «не знает, как это сделал». Его многолетний друг и личный секретарь Сабартес говорил, что Пикассо обладал почти сверхъестественной «пропитанностью» всеми формами реальности: все, что он хоть однажды увидел – мужчин, женщин, детей, животных, растения, – он удерживал в себе навсегда, и ему не нужно было обращаться к модели рисуя. Но, прикасаясь карандашом к бумаге, он не знал заранее, что нарисует, как будто некая сила действовала через него, как через свой орган. Эта спонтанность, как бы стихийность творчества, изливающегося непрерывным потоком в течение многих десятилетий, сама по себе обладала магнетизмом, особого рода убедительностью, парализующей сопротивление. Какие бы химеры ни создавал порой Пикассо – мы их «принимаем», как если бы они были созданы самой природой: что же делать, если природа творит не только лебедей, оленей и розы, но и скорпионов, саранчу и чертополох.

Диапазон образов Пикассо – образов наших внутренних состояний – столь же широк от возвышенных и чистых до отталкивающих химерических. Если бы Пикассо только раздавал пощечины современному человечеству, только эпатировал, только творил монстров, он не был бы великим художником века, сколько бы изощренности и художественной изобретательности сюда ни вкладывалось. В XX столетии было и есть множество охотников пугать и запугивать, множество создателей чудовищных гримас, еще пострашнее пикассовских. Их тоже покорно приемлет современное общество, ибо вообще уже не чувствует себя вправе отвергать безумие в искусстве после того, как оно демонстрирует столько безумия в своих делах. Но успех этих апологетов безумия недолговечен и властителями дум они не становятся.

Пикассо силен не тем, что он «пугает». Его искусство дает импульс к самопознанию. Человечество, балансирующее на краю бездны, чтобы достичь обновления, должно познать себя беспощадно – в своих явных и скрытых потенциях. В творчестве Пикассо есть эта лютая беспощадность, но в нем есть и надежда. То и другое дано уже в «Гернике», предвосхитившей состояние мировой катастрофы (хотя в 1937 году еще далеко было до создания ядерного оружия), – там в адское подземелье врывается гений света. А на исходе войны Пикассо, после кошмарных фантомов, владевших им в предшествующие годы, сделал статую «Человека с ягненком» – символ доверия к жизни!

Искусство Пикассо, взятое в целом, в совокупности всех его «периодов», – это, помимо всего прочего, система значений, семантическая система, и поэтому его всемирная известность – известность такого рода, какая в новейшее время чаще выпадала на долю писателей и мыслителей, чем живописцев. Он «дает имена вещам», он «рассказывает», он создает сагу о современном человечестве. Более, чем кто-либо другой из художников XX века, он претворил пластическое искусство в особого рода речь (обращенную ко всем), где смысл закодирован в визуальных образах, в какой-то мере возродив древнюю традицию идеограммы. Правда, «иероглифы» Пикассо не имеют твердых условленных значений, они основаны на эмоциональных ассоциациях, художник оставляет широкое поле для фантазии зрителя в каждом отдельном случае. Тем не менее он хотел, чтобы зрители его идеограммы читали – пусть на свой лад. В совокупности они образуют новую мифологию, в которой есть опорные узловые мотивы, сквозные образы, целые тематические комплексы, постоянно и все вновь возникающие, хотя и в обновляемой стилевой трактовке. Например: бродячие циркачи; Арлекин; слепец с поводырем; коррида; мать и дитя; бодрствующий, созерцающий спящего; художник перед своей моделью; человек, оберегающий животное; Минотавр – «рогатый бог», одновременно свирепый и слабый, укрощаемый ребенком. В различных вариациях этих «притч» заложены глубокие раздумья над проблемами человеческой природы, человеческого бытия, разума и безумия, добра и зла. Причем добро и зло не поляризованы – их борьба идет внутри человека, и добро возникает из той же материи, что и зло, из той же глины, из которой человек слеплен.

Как сказал однажды об искусстве Пикассо поэт Поль Элюар – оно «то, что всем нужно». И это «нужное» улавливалось, ощущалось людьми, даже вне зависимости от меры их специального, профессионального понимания пластических ценностей, от степени развития эстетического вкуса. Слава искусства Пикассо, казалось бы, столь трудного и дерзкого, ширилась по концентрическим кругам, сделавшись в конечном итоге всемирной и всенародной.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.