ГЕОРГИЙ ДЕМИДОВ Оборванный дуэт

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЕОРГИЙ ДЕМИДОВ

Оборванный дуэт

Пересыльная тюрьма, одна из самых старых на сибирском каторжном тракте, верой и правдой служила Российскому отечеству вот уже около двух веков. Но теперь этот старинный, выбеленный известкой «замок», с его круглыми, угловатыми башенками и прочими романтическими излишествами и отдаленно не соответствовал возросшим потребностям новой эпохи. Сохраняя прежние масштабы, он не мог бы вместить и десятой части многотысячных этапов, непрерывно следовавших дальше на восток. И это при самом прогрессивном взгляде тюремного начальства на допустимую плотность населения пересылки и условия содержания в ней этапников.

Поэтому она срочно расширялась за счет строительства новых корпусов. В их архитектуре ветхозаветной тюремной романтики не было и в помине. Образуя целые улицы, четырехэтажные кирпичные коробки стояли в ряд среди грязи и неубранного строительного мусора. Навешенные на все их окна железные «ежовские намордники» делали и без того унылые фасады тюремных зданий похожими на лица слепцов в темных квадратных очках.

В большой камере третьего этажа одного из таких корпусов было тесно и шумно. В нее, как и во все другие камеры этого корпуса, заталкивали новых «постояльцев». Но и для старых места на сплошных трехъярусных нарах тут давно не хватало. Люди лежали не только на полу под нарами, но и в проходе между нарами и стеной. В последние недели формирование этапов для дальнейшего следования почему–то задерживалось, хотя набитые арестантами эшелоны из центральных районов Союза прибывали сюда каждый день. Политическое руководство страны во главе с гениальным Сталиным полагало, что уничтожение на корню потенциальной «пятой колонны» куда важнее для дела обороны, чем сохранение опытных кадров и укрепление границ.

Шла обычная толкотня, ссоры и даже драки из-за места. Но только на полу и двух нижних ярусах нар. На третьем ярусе, хотя здесь было еще довольно просторно, ни шума, ни свалки не было, так как никто из новоприбывших никаких претензий на эти места не предъявлял. У всех уже хватало тюремного и этапного опыта, чтобы с первого взгляда распознать, что на верхних нарах тут, как и всюду в пересыльных тюрьмах, безраздельно господствует блатная хевра. А это значило, что доступ на привилегированный «бельэтаж» всяким «штымпам» и «фраерам» закрыт, во всяком случае, без позволения хозяев яруса, получить которое удается очень немногим и в крайне редких случаях. А так как очередное пополнение камеры состояло почти сплошь из одних фраеров — «контриков», то никто не сделал даже попытки занять место на «аристократическом этаже». Такая попытка могла бы стоить зубов, выбитых ударом каблука.

Тюремные шайки уголовников, бывшие как бы низовыми ячейками всеобщей воровской корпорации, возникали почти мгновенно, как только блатных набиралась хотя бы десятая, а то и двадцатая часть населения камеры, этапного вагона или пароходного трюма. Их сила заключалась в спайке, организованности и солидности. Полнейшая разобщенность и трусливое благоразумие фраеров, привитое добропорядочным принципом невмешательства в чужие дела, делала их совершенно безоружными перед воровскими объединениями. Поэтому, если и случалось иногда, что какой–нибудь одиночка восставал против засилья уголовников, то он обычно оставался безо всякой поддержки. Два–три бандита на глазах у полусотни отводящих глаза фраеров избивали и дочиста обирали строптивого, чтобы затем, уже без намека на сопротивление, обирать остальных. И всех их «загонять под нары» и в переносном, и в самом прямом смыслах. Принцип, тысячелетиями проверенный в масштабе целых народов и государств.

Незнакомому с нравами и обстановкой тюрьмы могло бы показаться, что население верхних нар относится с полным равнодушием как к происходящему внизу, так и к самим новоприбывшим. Большинство блатных с безразличным видом продолжали лежать на своих местах. Несколько человек, сомкнувшись в тесный кружок в дальнем углу полатей, «чесали бороду королю», то есть резались в самодельные карты. Однако опытный глаз сразу приметил бы двух человек, сидящих на самом краю верхних нар и цепкими, воровскими взглядами скользящих по каждому из новоприбывших. Это был дозор, выставленный камерной хеврой для определения возможностей поживы за счет новых сокамерников. Сейчас было самое удобное время заприметить у вислоухих фраеров их «заначки», у кого они есть, и содержимое их сидоров.

Впечатление у дозорных от большинства этапников складывалось пока неважное. Почти все они принадлежали к разряду «рогатиков», уже успевших побывать в лагерях и одетых в драные бушлаты и арестантские шапки — «ежовки». Лишь у немногих в руках были грязные узелки с остатками недоеденной этапной пайки. Остальные съедали хлеб, выданный на два–три дня, почти сразу. Не очень отличались от них и штымпы, едущие прямо из тюрем. Обычно они до нитки были ободраны камерными и этапными грабителями.

Исключение составлял только один заключенный, умудрившийся, по–видимому, просидеть до этапа в тюремной камере и ехать в вагоне, в котором не было организованной воровской фракции. В измятом, когда–то щегольском пальто, в фетровой шляпе с большим узлом в руке он стоял у входа в камеру, не делая попытки пройти дальше и не принимая участия в дележе мест. Новичок резко выделялся среди своих соэтапников не только одеждой, но и лицом. Несмотря на недельную щетину, бледность и нездоровую одутловатость, с которой неизбежно связано сидение в тюрьме, оно отличалось мягкой интеллигентностью, тонкостью черт и какой–то необыкновенной выразительностью. Эту выразительность придавали ему большие печальные глаза, с тоскливым испугом глядевшие на происходившую возню. Он казался совершенно растерянным и беспомощным, как интеллигентная барышня, попавшая в базарную свалку.

По блатняцкой классификации это был, несомненно, «бобер», сулящий верную и богатую поживу. Все, кто знал нравы тюрем, не сомневались, что пальто, костюм и ботинки бобра уже поставлены «на кон» в карточной игре, которая идет сейчас в углу верхних нар. И что проигравший вот–вот свесится с этих нар и предложит вновь прибывшему сию же минуту снять вещи в обмен на какую–нибудь лагерную рвань. Если же фраер по неопытности запротестует, грабитель будет скорее удивлен, чем рассержен или возмущен: «Да ты что, падло, думаешь, что я из–за тебя под нож встану?» И никакого преувеличения или сгущения красок в этих словах не будет — хевра беспощадна к неплательщикам карточных долгов.

Однако утверждать, что ее пристальное внимание к каждому новому обитателю камеры всегда объясняется чисто грабительскими интересами, было бы не совсем верно. Случается, что главное внимание блатных сосредоточивается не на вещах иного фраера, а на его внешнем облике. И притом, на предмет предварительного определения степени его интеллигентности. Это бывает, когда общество камерных «аристократов» нуждается в рассказчике интересных историй — «тискале».

Наверное, не будет большим преувеличением утверждать, что для большинства профессиональных уголовников того времени, о котором сейчас идет речь, потребность в слушании всякого фантастического вранья была на втором месте после потребности в пище. Конечно, если исключить тягу к недоступным в тюрьме наркотикам и выпивке. Блатные могли слушать приключенческий вздор ночами напролет изо дня в день.

Выше всего другого ценились нескончаемые истории о сыщиках, уголовные романы, «Приключения Рокамболя» и тому подобная литература. После этого шли повести таких популярных авторов, как Буссенар, Майн Рид, Густав Эмар, капитан Мариэт. Жюль Верн ценился немного ниже, а рассказы Чехова, Куприна или Мопассана были едва терпимы, не говоря уж о Толстом или Горьком. Да и то при условии, что ничего другого рассказчик припомнить уже не мог. Но это значило также, что этот рассказчик плох. Главным достоинством настоящего камерного тискалы считалась его неистощимость по части плетения невероятных приключений. Манера рассказчика, выразительность его языка, дикция и прочие достоинства речи ставились на второе место. Что же касается правдоподобности и элементарной логической связности повествования, то они и вовсе не имели значения.

Лучшие тискалы находились среди самих уголовников. Среди них встречались такие, которые могли нанизывать немыслимые истории одну на другую буквально целыми неделями. Это были вдохновенные импровизаторы, барды и романтики уголовщины, обычно совсем еще молодые. Большинство таких занималось своим изустным творчеством не столько для камерной аудитории, сколько для самих себя. Спасаясь от напора неприглядной действительности, они цеплялись за иллюзорный мир благородных бандитов, гениальных воров и обольстительных марух. Когда–то прочитанная или от кого–то услышанная галиматья перерабатывалась, дополнялась и сочеталась в темных головах рассказчиков подчас самым фантастическим образом. Какая-нибудь Сонька Золотая Ручка, легендарная одесская воровка, силой их буйного воображения переносилась в брет–гартовскую Калифорнию, а Рокамболь после взрыва в Тауэре оказывался где–нибудь в Костроме и метался по всей России, спасаясь от преследования царской полиции. И вся эта чушь воспринималась невзыскательными слушателями с неизменной благодарностью и восхищением.

Но такой тип присяжного тискалы был для камерной хевры весьма редкой удачей. Как правило, она не могла выделить из своей среды не только талантливого, но и рядового рассказчика. Поэтому тискалы обычно вербовались среди более или менее начитанных фраеров. Среди них нередко встречались и хорошо образованные представители гуманитарных профессий: бывшие адвокаты, журналисты, режиссеры. Эти вдохновлялись отнюдь не самим творчеством тюремного повествователя, хотя некоторые «наблатыкивались» в нем почти до профессионального уровня. Их привлекали подачки хевры и связанное с ее дружбой значительное облегчение тюремной жизни. И угодливые интеллигенты мобилизовывали свою начитанность, память, профессиональные знания и другие качества для выполнения «социального заказа» нового типа. Благо многим из советских гуманитариев было к этому не привыкать. Главными достоинствами тискалы были память на прочитанную когда–то чепуху и способность к беззастенчивой компиляции. Иначе ему грозило быстрое истощение и разжалование.

Это случалось очень часто с немолодыми уже фраерами, учившимися еще в дореволюционных гимназиях. Почти все они воздали в свое время усердную дань пятачковым изданиям в ярких обложках и со жгучим продолжением. Мамины пятаки, выданные на школьные завтраки и сэкономленные для приобретения желтых книжечек с изображением на обложках бандитов в масках, окупались теперь для некоторых весьма неожиданным образом. Даже не очень удачным тискалам хевра гарантировала неприкосновенность их имущества, предоставляла место на своем ярусе, а иногда даже подкармливала. Чаще всего, однако, это продолжалось недолго. Рассказчик быстро выдыхался и изгонялся с аристократического бельэтажа обратно к штымпам.

Такая же судьба постигла и последнего из камерных тискал, бывшего преподавателя языка и литературы в средней школе.

Этому, казалось бы, и карты в руки. Однако пожилой учитель за два вечера израсходовал всё, что мог припомнить из читанных в детстве рассказов про сыщиков и воров. На третий день он начал сбиваться на какие–то повести Белкина, а потом и на тургеневские «Записки охотника». Стало ясно, что и этот не оправдал надежд и надо подыскивать нового. Высматривать подходящего кандидата на вакантную должность, покамест, конечно, только на основе их внешних данных и поручалось дозорным, выставленным для встречи очередной партии новоприбывших. Сейчас на вахте находились два старых блатных по прозвищам «Москва» и «Покойник».

Бобер в шляпе, новых желтых «колесах» и роскошном «клифте» был ими, конечно, замечен и взят на учет и как объект возможного ограбления, и как кандидат в тискалы. Притом единственный, так как все его соэтапники были, несомненно, серыми штымпами, безнадежными в этом смысле. Но второе исключало первое, бесполезно обращаться с просьбой об услуге, да еще требующей усердия и вдохновения, к человеку, тобой же ограбленному. Но в то время как вещи этого человека представляли несомненную ценность, его способности рассказчика оставались пока только предположительными. Тем более что по своему возрасту фраер принадлежал к советской генерации интеллигентов. Такие относились блатными ко второму сорту тискал уже потому, что, как правило, ничего не знали ни о Пинкертоне, ни о Картере, ни даже о Рокамболе. Однако некоторые из них неплохо пересказывали бесчисленные советские повести «про шпионов», знали рассказы о Шерлоке Холмсе и приключенческую литературу.

Проще всего, конечно, пригласить фраера наверх и предложить ему припомнить что–нибудь интересное из прочитанного. Такие фраера читали много, хотя и не всегда то, что стоит траты времени с точки зрения людей, понимающих в этом деле толк. Если он откажется, то всё будет весьма просто, хевра по отношению к такому никаких обязательств не несет. Но он может принять предложение и оказаться занудой, который понесет что–нибудь про пресную и канительную фраерскую любовь. Один такой весь вечер читал нудные стихи про Евгения Онегина и всех усыпил. Однако «сдрючивать» с него колеса и клифт было потом неудобно. Так их на нем и оставили. Но на том были шмутки так себе. Тут же хевра рисковала упустить редкую удачу по части поживы, если рекомендовать ей взять этого фраера на испытание. Если же поставить эту поживу впереди запросов блатняцкой души, то существует риск упустить хорошего рассказчика, может быть, даже самого писателя «про шпионов» — сейчас на этапах попадаются и такие. И в обоих случаях Старик, руководитель камерной хевры, непременно начистит неудачливым физиономистам зубы.

Конечно, есть еще и такая возможность: фраера не трогать, но и наверх его не приглашать. Настоящий тискала может проявить свои способности даже под нарами, среди тупых и унылых штымпов. Надежда на это, однако, плоха. А главное, любого здесь могут вызвать на этап и через пару часов после его появления в камере. И тогда богатого фраера облупит уже какая–нибудь другая хевра.

Дозорные ломали головы, пытливо всматриваясь в лицо человека, понуро стоявшего со своим узлом возле самой двери и не замечавшего их пристальных взглядов. Вдруг Москва подался всем корпусом вперед, оттолкнув товарища локтем, как будто тот мешал его наблюдениям, и буквально впился глазами в лицо фраера у двери.

–  Он! — скорее прохрипел, чем прошептал блатной, ударив себя кулаком по колену. Москва отличался экспансивностью и избыточной темпераментностью. — Он, свободы не видать!

–  Кто «он»? — удивленно спросил Покойник.

–  Помнишь, как в позапрошлом в С–ке были?

–  Ну, были…

–  А афиши, что там расклеены были, помнишь?

–  Ну…

Москва приставил губы к самому уху приятеля и что–то ему прошептал, треснув его для вящей убедительности ладонью между лопаток:

–  Он, я тебе говорю!

Однако более флегматичный и, по–видимому, склонный к скептицизму Покойник некоторое время недоверчиво смотрел на «шляпу», потом махнул рукой:

–  Заливаешь. Тот старый был!

–  А этот что, молодой? Поди, уже тридцать гавкнуло. — В преступном мире, где люди живут очень мало, человек в тридцать лет считается уже пожилым, а в сорок именуется обычно «стариком».

–  Да и руль у него не такой.

–  Разуй шары.

–  На руль отсюда смотреть надо!

–  А ты еще из–под нар посмотри…

–  О чем толковище? — позади спорящих неожиданно появился Старик.

Те наперебой стали объяснять ему причину спора и каждый, конечно, старался доказать «главному блатному» камеры свою правоту. Особенно горячился Москва. Стараясь не сорваться на крик — предмет спора не должен был этого спора слышать, — он отчаянно сквернословил и жестикулировал. Среди его невнятного бормотания разобрать можно было только неизбежные блатняцкие клятвы, вроде «б. буду!» и «свободы не видать!». Привлеченные спором, на краю нар по–обезьяньи сгрудились еще несколько блатных. И все пялили глаза на пока еще ничего не замечающего фраера с узлом. Старик — морщинистый немолодой уголовник — тоже смотрел, но, как и полагается старшему, в спор не вмешивался, хотя Москва и Покойник начали уже хватать друг друга за грудки.

–  Свистни–ка фрею, Москва! — изрек он наконец, когда дело дошло почти уже до драки. — Только с подходом, гляди. — «Свистни» — значит «позови».

Тот свесился с нар и обратился к «фрею» с необычной для тюрьмы вежливостью, «подходом»:

–  Можно вас на минуточку, гражданин!

Новичок поднял голову и увидел обращенное к нему небритое лицо уголовника. От вежливой улыбки, которую постарался скорчить Москва, его довольно–таки дегенеративная физиономия сделалась еще более пугающей. Рядом с ней на новичка таращился еще добрый десяток пар глаз на таких же лицах. Фрей в шляпе решил, конечно, что это шайка, которая сейчас начнет его грабить, и испуганно попятился назад.

Москва, держась за столб, свесился с нар еще больше:

–  У меня к вам вопросик, гражданин. Вы, случайно, не артист будете?

Теперь к выражению испуга на лице спрошенного добавилось еще и удивление:

–  Да, я артист. А что?

Москва радостно осклабился и, обернувшись к Покойнику, спросил:

–  Слыхал, фраер?

Тот, однако, не сдавался:

–  Может фрей косит? — И довольно грубо сам спросил у артиста: — Из какого города будешь?

–  Я пел в с–ском оперном театре…

–  Точно! — завопил Москва. — Заткнись, падло! — вскочив на нарах, он так пнул Покойника ногой, что тот едва с них не слетел. — Вот это фарт! Свисти человека сюда, Старик!

Положение обязывает, и поэтому патриарх хевры был сдержаннее других. В его камеру попал оперный певец. По–видимому, это был действительно фарт, хотя и не столь уж большой; умелый рассказчик был бы предпочтительнее. Старик жил в городах и знал, что в оперу абы кого петь не возьмут. Правда, говорили, что поют там как–то по–особенному, так что не всякий и слушать станет. Но фраер, наверное, умеет петь и другие песни, кроме оперных. Во всякой другой тюрьме это его умение было ни к чему, там здорово не распоешься. Но тут пересылка. В пересыльных тюрьмах вообще «слабина» по сравнению с режимными и следственными, а сейчас и подавно. Камеры переполнены, и уследить за порядком легавые не могут. Пожалуй, сгодится и певец.

–  Ну–ка, артист, — сказал Старик, подумав, — лезай к нам!

К растерянно стоявшему внизу человеку протянулось несколько рук. Он всё еще не понимал, что же, собственно, сейчас происходит. Но одно было для него уже ясно: эти люди не только не собираются его обижать, но и приглашают к себе с неподдельным радушием. И делают это, по–видимому, потому, что знают его как представителя искусства.

Это было непостижимо, но трогательно. Воры и бандиты в грязной сибирской пересылке узнали певца из провинциальной оперы и хлопочут вокруг него с радостным оживлением. Артистическое тщеславие брало верх даже над недоумением и растерянностью. Его красивое лицо порозовело сквозь жухловатую тюремную бледность. Служителя Искусства всегда радуют проявления его силы. Тут же сила Искусства проявлялась при почти неправдоподобных обстоятельствах.

Артиста посадили на одно из лучших мест у самого окна, которое занимал до него разжалованный тискала.

–  Снимай клифт, тут у нас «ташкент»! — сказал ему один из хозяев нар.

–  Да не бойся, — добавил другой, — тут у тебя ничего не пропадет!

Больше всех суетился Москва, чувствовавший себя кем–то вроде первооткрывателя клада.

–  Как вы меня узнали? — спросил его артист.

–  По портрету на афишах, — с готовностью объяснил тот. — Я в С–ске бывал, ширмачил там. Ну и видел, как вы с этих афиш смотрите. — Москва повернулся в свой курносый профиль и слегка вскинул заросший подбородок. — А этот штымп, — он ткнул кулаком Покойника, — гундосит еще: руль не такой. Вот как дам по рулю!

–  А как твоя фамилия? — спросил Старик. Ему это нужно было для сведения, но отнюдь не для пользования. В блатном мире без особой необходимости никого не принято называть по фамилии, даже чужих. Предпочитают прозвища, они куда выразительнее и содержательнее. Для нового обитателя камерного бельэтажа прозвище напрашивалось само собой — Артист.

–  Званцев, — ответил тот на вопрос Старика.

–  Точно! — закричал Москва, — теперь вспомнил, вот такими буквами было написано. — жестом хвастливого рыболова он развел руки, показывая какими буквами была написана фамилия Артиста на афишах, — Сурен Званцев.

Без шляпы, пальто и кашне, с оболваненной под машинку головой, сейчас Званцев отличался от окружающих уже менее резко. Он сидел на своем почетном месте с кружкой кипятка в одной руке и куском хлеба в другой. Угощал Артиста всё тот же Москва. Суетливый блатной громко рекламировал свою находку:

–  Фраера в С–ске за вход в театр по шесть диконов барыгам платили, когда там Артист пел. — Только Покойник знал, что Москва крепко привирает на правах очевидца и героя дня. Но он теперь помалкивал. Скорый на руку приятель мог и в самом деле двинуть его по «рулю».

Теперь для Званцева было уже ясно, как его здесь узнали. Но никто из окружающих никогда не слышал его исполнения. И вряд ли кто–нибудь из них мог что–нибудь в этом понимать. Артист был отличным певцом и знал это. Он и в самом деле был известен и за пределами своего С–ска, случалось, пел и в Москве, и его мечта о Большом театре вовсе не казалась ему несбыточной. В камерах с–ской тюрьмы он встречал немало высококультурных людей, много раз слышавших его в опере и ценивших его редкий голос. Но все они относились к нему просто как к товарищу по несчастью. Эти же уголовники — так близко Званцев видел их впервые в жизни — люди явно грубые и малокультурные, устроили ему едва ли не почетную встречу. Сначала ошеломленный артист принял это за подобие того, что проявляли к своим кумирам московские «лемешистки» или «козлистки». Но теперь, когда его мысли пришли в некоторый порядок, он понял, что этого быть не может. Недоразумение? Но какое?

А происходило действительно недоразумение. Блатные были уверены, что всякий профессиональный певец, а тем более такой, о выступлении которого объявляется аршинными буквами, может спеть всё, что поется. Они с нетерпением ждали, когда Артист доест свой хлеб. И когда он поставил на подоконник пустую кружку, сразу же попросили его что–нибудь спеть. Званцев удивился: разве в тюрьме можно петь? В с–ской тюрьме за попытку петь даже вполголоса угрожал карцер.

Теперь удивленно переглянулись его хозяева. Вот так фраер! А для чего бы его здесь так охаживали? Оставили при нем его шмутки, посадили на верхние нары, даже покормили. Выходит, он думал, что это просто так, за его красивые глаза. Ничего этого Артисту пока не сказали, но объяснили, что тут не городская тюрьма. От поверки до отбоя можно шуметь сколько угодно. Пой песни, хоть тресни, только есть не проси.

Это было приятное известие, хотя оно до конца и вполне прозаически объясняло все недоумения Званцева. Его пригласили на эти нары и даже поделились с ним хлебом вовсе не из абстрактного уважения к Искусству. Эти люди хотят держать его здесь в качестве своего придворного певца. Что ж, это даже хорошо. Уже больше года как он не пробовал свой голос, и тоска по этой возможности была временами едва ли не сильнее всякой другой. К радости добавлялось смущение, напоминавшее то, которое Званцев испытывал в уже далекие времена дебюта. Он ощущал сейчас смешной и почти приятный страх: а что как он пустит перед этой почтенной публикой «петуха»? Артист откашлялся, приложив к горлу концы пальцев. Там казался застрявшим только что съеденный хлеб. Но публика смотрела на него хотя и выжидающе, но вполне благожелательно. Небритые рожи уголовников казались теперь почти не страшными, не то что полчаса назад, когда он увидел их столпившимися на краю нар.

Артист непроизвольным жестом взъерошил отсутствующие волосы и обвел окружающих повеселевшим взглядом:

–  И что же вам спеть?

Вот это был деловой вопрос! Со всех сторон посыпались заявки. Несколько человек требовали, чтобы Званцев спел популярную в лагерях блатняцкую песню «Любил жулик проститутку», очень сентиментальную и жалостную. Другие предпочитали более старинную «Где купца обуешь в лапти, где прихватишь мужика», «Солнце всходит и заходит», требовал кто–то из угла. И даже из толпы фраеров внизу неуверенно крикнули: «Катюшу!»

Недоразумение, оказывается, продолжалось. И опять с обеих сторон. Потомственный интеллигент и музыкант Званцев никогда не думал прежде, что можно жить на свете и не иметь даже отдаленного представления о делении вокального искусства на жанры и специализации самих вокалистов. Безмерное музыкальное невежество своей публики и ее невероятные требования Артист воспринял почти с испугом. Выражение радостной готовности на его лице сменилось растерянностью и смущением.

–  Я. Я этого не могу. Я оперный певец, понимаете? А этих песен даже не слышал никогда.

Физиономии блатных разочарованно вытянулись. Так вот оно как, оказывается! Этот хваленый певец даже не знает песен, которые знают в тюрьме все.

–  Да он темнила! — крикнул кто–то.

–  Так ты ни одной хорошей песни не знаешь? — угрожающе спросил Старик.

–  Хорошей? — растерянно переспросил Званцев. — Я не эстрадник, понимаете. Я знаю только оперный репертуар.

–  Это когда стоят вот так и тянут, будто блеют, ме–е-е… бе-е–е. Или верещат, как будто им на хвост наступили. — Испитой, желчный блатной, расставив руки и перекосив небритую физиономию, показывал, как держатся на сцене оперные певцы.

–  А ты видел? — накинулся на него Москва. Он не мог присоединиться к возмущению других несостоятельностью Артиста, так как отвечал за него.

–  Видел! — ответил тот. — Я в харьковскую оперу ходил, в раздевалке там щипачил… Легче легавому арапа запустить, чем всю оперу прослушать!

Настроение экспансивной и раздражительной публики из благожелательного быстро переходило в злое.

–  Вот так фраернулись! — возмущался кто–то.

–  Это всё Москва! — не преминул ввернуть Покойник. — Вон чего загнул, по шесть диконов давали! — Он наступал на приятеля, помахивая кистями рук, поднятыми на уровень головы, как вислыми ушами. — Ну, кто штымп?

Возмущенный галдеж быстро нарастал.

–  Гони фраера под нары! — требовало несколько голосов.

Какой–то блатной, до сих пор угрюмо молчавший, вылез из своего угла и с угрожающим видом подошел к другому:

–  А ну, сдрючивай шмутки с фрея! — Этот блатной успел выиграть в карты вещи Званцева еще до того, как его пригласили наверх. И теперь требовал выполнения условий игры. Кое–кто предлагал начистить зубы Москве, как главному виновнику конфуза.

–  Да что вы, падлы! — защищался тот. — Артист наших песен не умеет петь, а свои–то он может. Я ж говорю, фраера в С–ске из–за него в драку лезли, свободы не видать!

–  Так и пускай катится к своим фраерам! — крикнул тот, который выиграл вещи Артиста.

–  А ну, скидай клифт, падло! Ме–е-е. бе–е-е. — блеял знаток оперных спектаклей.

–  А ну, ша! — прервал галдеж Старик. — Я тоже эту оперу по радио слыхал. Если выключить нельзя, калган от нее трещит. Но кое–что слушать можно. — А ну, спой что–нибудь! — приказал он Званцеву. — Что хочешь спой. Хоть из этой своей оперы, если уж ничего лучше не умеешь.

На лице Артиста появилось выражение обиды и боли. Серый от бледности, он сидел понурясь, готовый, кажется, вот–вот заплакать. Но затем он сделал над собой усилие и поднял голову. Теперь его лицо выражало уже решимость, а глаза глядели куда–то сквозь своих недоброжелательных экзаменаторов. Вряд ли даже при недюжинных способностях человек может стать артистом, если не научится владеть собой в решающие моменты. Недоброжелательность публики является тягчайшим испытанием. Прежде Званцеву всегда удавалось ее преодолевать. Может быть, удастся и теперь.

–  Я спою вам арию приговоренного к смерти.

–  В смертнячке оно в самый раз петь. — хохотнул кто–то.

–  Ша! — цыкнул на него Старик.

Званцев откашлялся и немного помолчал с прежним отрешенным выражением на напряженно застывшем лице. Было заметно еще, что он к чему–то как будто прислушивается. Но лишь немногие догадались, что это Артист воображает оркестровое или фортепьянное вступление. Затем он слегка откинул голову и запел арию Каварадосси из пуччиниевской «Тоски».

Враждебный прием, отсутствие аккомпанемента, отвратительная акустика камеры, сверху донизу набитой людьми, — всё это никак не способствовало возможностям вокального исполнения, да еще после такого длительного перерыва в пении, на которое обрек Званцева его арест. Но голос певца звучал неуверенно и чуть–чуть хрипло только в самом начале арии. Затем он быстро окреп под влиянием нахлынувшего на него чувства. Это было ощущение почти полного соответствия внутреннего состояния исполнителя арии переживаниям своего героя. Не было больше серого этапника, заключенного сталинской тюрьмы. Был узник Римской цитадели, мятежный граф Каварадосси, встречающий последний в жизни рассвет. Его тоска по жизни, такой еще молодой и яркой, по любимой Флории, по славе возможного, но не состоявшегося победителя, была тоской и самого певца. Не наигранной, сценической тоской оперного артиста, а настоящей душевной мукой человека, у которого его жизнь в Искусстве, личное счастье, почти уже достигнутая заслуженная известность — всё рухнуло, всё навсегда осталось по ту сторону тюремной стены.

Освобожденный от балласта неуверенности, смущения и робости, вырвался на свободу сильный драматический тенор Званцева. И взмыл в красивом полете, как будто раздвинув стены грязной, вонючей камеры. Голос певца легко поднимался до самых высоких теноровых нот и так же легко падал в глубины баритонального регистра.

Сдержанную муку мужественного узника в каменном мешке смертной камеры Артист выражал сейчас перед кучкой грубых и невежественных уголовников с такой глубиной и силой, которая никогда еще не удавалось ему на оперной сцене, хотя его тонкой натуре дар воплощения был отпущен не в меньше мере, чем дар певца.

О своих слушателях Званцев забыл и не мог видеть происходившей с ними метаморфозы. Сначала злость и пренебрежение сменились на их лицах удивлением. Никто из блатных никогда не слышал еще такого сильного и чистого голоса. А затем их начало захватывать чувство, вложенное в исполнение трагической арии заключенным певцом. На лицах самых грубых, даже того, который выиграл вещи Званцева, появилось печальное и задумчивое выражение. Более сдержанный, чем другие, Старик, сначала слушавший Званцева с пренебрежением предвзятого экзаменатора, задумался и опустил голову. Уж кто другой здесь, а он–то знал, что такое тоска смертной камеры. И почти не понимая слов арии, чувствовал, как в самую душу к нему проникают ее рыдающие звуки. Москва преданно смотрел на певца с выражением неподдельного восторга на своей свирепой физиономии, ведь успех Артиста был и его успехом. Темпераментный блатной делал в воздухе жесты руками и шевелил губами, только с трудом, видимо, удерживаясь от восклицаний. Впрочем, к концу арии перестал дергаться и он. Все слушали, не проронив ни звука, почти затаив дыхание. Затихли внизу даже вечно бубнящие штымпы.

Певец умолк и машинальным жестом откинул со лба несуществующие волосы. Он стал, если это возможно, еще бледнее. Но теперь тон его бледности сделался как будто иным, более светлым. Хотя, вероятно, так только казалось из–за темного блеска глаз Артиста.

С минуту его слушатели сидели неподвижно и молча. Кое–кто украдкой смахивал слезы. Грубость и жестокость профессиональных уголовников часто сочетаются в них с сентиментальной чувствительностью, а нередко и с неожиданной способностью понять даже весьма высокие чувства, заложенные в литературные и музыкальные произведения их авторами.

Москва, конечно, первым нарушил общее молчание и определил общее заключение, ударив себя кулаком по колену:

–  Артист — человек! — Это высшая похвала для не блатного.

Старик, делая вид, что обдумывает исполнение Артиста, потирал седую щетину на щеках — она была влажной. Однако открыто выражать свой восторг руководителю хевры было не к лицу, и он ограничился сдержанным признанием:

–  А ничего, что Артист из оперы, фартово поет падло!

На всех ярусах нар гудели одобрительные голоса. Кто–то внизу, когда Званцев кончил петь, ему даже зааплодировал. Но не поддержанный никем, скоро понял неуместность в тюрьме такого способа выражения похвалы и перестал хлопать. Однако и без аплодисментов было ясно, что успех Артиста полный. Теперь на его выразительном лице сияло радостное удовлетворение. Он и здесь оставался артистом. Тем более что вряд ли когда–нибудь одерживал над скепсисом публики более убедительную победу.

–  Что, падло? — теперь уже Москва наседал на Покойника, изображая перед ним ослиные уши. — Кому надо зубы начистить?

Над щипачом, с воровскими целями посещавшим оперу, иронизировали:

–  Ты ее часом не с цирком спутал? — Москва строил ему рога: — Ме–е-е…

Званцев с улыбкой наблюдал за проявлениями ребячливости блатных, которая, однако, никак не смягчала свирепых нравов хевры. Но вдруг он перестал улыбаться и начал к чему–то прислушиваться. Затем, с выражением напряженного внимания, прильнул к решетке окна, у которого сидел. Оно находилось как раз на уровне верхних нар. Обернувшись к галдящим блатным, умоляющим голосом произнес:

–  Тише, товарищи! Пожалуйста, тише!

Тишина наверху наступила почти сразу, о ней ведь просил Человек — Званцев. Но внизу шум еще продолжался.

–  Тише, вы, падлы! — гаркнул Москва, свесившись через край нар.

Штымпы удивленно затихли.

Теперь уже все явственно слышали доносившееся через окно пение. В камере второго этажа сильным меццо–сопрано пела женщина. Своим голосом она владела с профессиональной уверенностью и несомненным мастерством. Даже для совершенно неискушенных в музыке людей ее пение чем–то напоминало только что исполненную Артистом оперную арию. И не только своим стилем, но и почти такой же силой чувства.

Сами по себе женские голоса снизу никого здесь удивить не могли. Коридор второго этажа был «женским», а камеры на всех этажах располагались одинаково. Точно одно над другим приходились и их окна. При открытых форточках — а они в переполненных камерах были открыты почти всегда — звуки из смежных по вертикали камер, хотя и довольно слабо, были слышны из окна в окно. Особенно в направлении снизу вверх, наклонно поставленный перед окном железный козырек играл роль отражателя. Женщина внизу пела, по–видимому, перед самым этим отражателем. И в этом не было ничего необычного. Удивительным было другое. То, что певица в женской камере была вокалисткой высокого класса и пела арию из той же «Тоски», очевидно, отвечала Званцеву.

Прижавшись к решетке окна, Артист застыл в напряженном внимании. Было видно, что он боится пропустить хотя бы звук из пения незнакомой арестантки.

–  Прямо опера! — хохотнул кто–то.

Званцев обернулся к нему с выражением почти физической боли на лице, а Москва поднес к носу непрошеного комментатора свой увесистый кулак.

Пение внизу оборвалось на высокой, рыдающей ноте. Артист медленно, как человек, только что увидевший удивительный сон и не вполне еще проснувшийся, провел ладонью по лицу.

–  Мне ответила Флория. — выговорил он наконец в ответ на вопросительные взгляды.

–  Никак твоя баба? — изумились вокруг.

Только теперь Званцев очнулся по–настоящему и вспомнил, что вокруг него люди, не имеющие представления не только о том, кто такая Флория Тоска, но и о смысле музыкальной драмы вообще. Нужно будет разъяснить им это. Но не сейчас. Сейчас Званцев лихорадочно перебирал в уме все знакомые арии и романсы, чтобы ответить своей неожиданной партнерше на том же, музыкальном языке. Опять попросив тишины, он запел в решетку окна:

–  «Средь шумного бала, случайно.»

Теперь им владели уже иные чувства, чем при исполнении арии Каварадосси. Но опять они были собственными чувствами певца. И проникновенные строки старинного романса стали от этого еще более выразительными. Для него они сейчас имели почти реальный и трагический смысл.

Блатные слушали романс внимательно, с пониманием вникая в его слова. Дело сейчас не столько в самой музыке, сколько в удивительной, никем еще не слышанной здесь музыкальной перекличке двух заключенных оперных певцов. Это было что–то вроде захватывающей драматической игры. Когда Званцев пропел свой романс, его похвалили не только за хорошее исполнение, но и за удачный выбор музыкального ответа в женскую камеру.

–  Здорово это у тебя насчет «тайны» получилось, — одобрительно сказал кто–то. — Оно, действительно, тайна, что это там за баба? А сколько тебе сроку дрюкнули, Артист?

–  Восемь лет, — вздохнул Званцев.

–  Ну, и фраерше, небось, не меньше. — То, что певица внизу — «фраерша», никто тут не сомневался. Уголовники поют совсем не то и совсем другой репертуар.

–  Тише! — опять поднял руку Званцев. Снизу начинался новый музыкальный «заход». Так здесь успели окрестить попеременные выступления певцов.

Правда, с неослабевающим вниманием и искренним наслаждением слушал пение женщины один только Артист. Другие с большим или меньшим нетерпением пережидали, когда оно кончится. Голос певицы сколько–нибудь различимо звучал лишь у самого окна. А главное, пела она именно так, как обычно поют оперные певицы по радио, длинно и скучно. Опера всё же оставалась оперой, и таких хороших песен, как та, которую исполнял давеча Артист, в ней было, видимо, раз–два и обчелся. Правда, сам Званцев был от пения своей партнерши в каком–то тихом восторге.

–  Татьяна из первого акта! — вполголоса объяснял он сидевшим поближе и опять приникал к решетке. Артист снова забыл, что такие объяснения никому здесь ничего не говорят. Прослушав Татьяну, он начинал петь Онегина из той же оперы. Затем снизу следовало что–то новое, а на него новый музыкальный ответ.

Постепенно кучка любопытных вокруг Званцева поредела. Все отошли на свои места и занялись обычными делами или обычным бездельем. Артист тоже освоился с обстановкой, вернее, забыл о ней. Теперь возобновившийся вокруг шум почти не мешал ему ни слушать свою партнершу, ни отвечать ей. Только вряд ли этот обмен ариями и романсами можно было назвать игрой. Это было не развлечением или соревнованием, а взаимным удовлетворением особого рода голода, который у настоящих артистов достигает иногда силы необыкновенной. Было тут, очевидно, и удовлетворение потребности в общении мужчины и женщины, осуществляемой таким странным и необычным образом. Исполняемые музыкальными партнерами арии состояли почти из одних только объяснений в любви — благо в оперном репертуаре этих арий больше, чем всяких иных.

Разговор–концерт Званцева и незнакомой певицы из женской камеры кончился, только когда принесли вечернюю баланду и началась обычная в это время суета. Перед отбоем соседи Званцева по нарам потребовали, чтобы он выполнил свое обещание рассказать им об опере. Раньше бы, пожалуй, они и слушать о ней не захотели, да вот песня этого самого смертника всем понравилась. Но и теперь почти все тут оставались при убеждении, что опера — это, в общем, нестерпимая тягомотина. Некоторые полагали, что таким способом образованные фраера охмуряют друг друга и самих себя. Одни выпендриваются со сцены и берут за это деньги. Другие делают вид, что это им нравится, так как посещение оперы своего рода шик. Некоторые из блатных бывали в драматическом театре и находили, что представление на сцене — это интересно. Музыка — это тоже хорошо, если, конечно, играет не симфонический оркестр. А вот зачем портить драматическую роль исполнением ее по–дурацки, нараспев? Здравствуйте. Ка–а-к пожи–ва–е-е–те?..

Сначала Званцев думал, что ему никак не удастся преодолеть предвзятость и глубину невежества своих слушателей. Тем более что он был плохим популяризатором и еще худшим педагогом. Артист не мог приспособиться к уровню своей аудитории и не переносил выпадов в адрес любимого им искусства. Он постоянно обижался за него, умолкал или отвечал раздраженно и сбивчиво.

Оказалось, однако, что положение не так уж безнадежно. И к концу своей лекции Званцеву удалось многих поколебать в их убеждении, что опера — это всего лишь какая–то музыкальная заумь. Будь перед ним аудитория того же образовательного уровня, но состоящая из людей обычного склада и образа мысли, это, безусловно, не удалось бы. Но тут были уголовники, что парадоксальным образом меняло дело.

Среди них людей романтического склада гораздо больше, чем среди тех, кто честным трудом добывает свой хлеб и послушен законам государства и общепринятой морали. И хотя сама по себе романтика уголовщины быстро развеивается в представлении даже самых молодых своих сторонников, их идеалы переносятся в иллюзорный мир «красивой жизни». Для этой жизни характерно презрение ко всему серому и будничному, прежде всего к труду. Ей чужды мелкая расчетливость и робость перед чьим–то запретом. Старая как мир триада: любовь, вино и карты — является эмблемой и девизом блатнячества. Конечно, в меру его убогого разумения и еще более убогих возможностей. Но это в целом. Отдельные представители мира отверженных, наиболее вдумчивые и способные, проявляют иногда влечение к настоящей литературе и поэзии. Даже высокоинтеллектуальной, такой как поэзия Гёте, Гейне или Блока, хотя обычно они перекраивают их философское обобщение на свой особый лад. Всё сказанное о духовном мире некоторой части уголовников нисколько, однако, не меняет их практики воров и насильников. Такова уж логика самого их существования.

Увлеченность, с которой Званцев рассказывал об опере как об искусстве передать со сцены сильные человеческие страсти при помощи музыкальных звуков и ярких красок, заставила призадуматься даже самых скептических из его слушателей. Что ж, может, этот человек и в самом деле прав и опера не просто фраерская блажь. Вон какую любовь закрутил с этой певучей фраершей внизу! Блатных почти тронул их музыкальный роман. Хотя этих фраеров разделяет сейчас только межэтажное перекрытие тюремного корпуса, никогда они не увидят друг друга в лицо. Не сегодня, так завтра одного из них угонят на один конец света, а другого куда–нибудь на другой. И до конца своей жизни никогда более они не встретятся.

Когда беседа закончилась и все улеглись, Званцев услышал, как один из заключенных на верхних нарах вполголоса сказал соседу:

–  Каких только фраеров теперь в тюрьмы не понапихивали! На одной только этой пересылке из них можно хоть академию, хоть оперу собрать.

–  А может, оно так и пущено, — ответил сосед. — Лагерному начальству где–нибудь на Колыме скучно, вот оно и дало заказ легавым в городах поналовить для него всяких певунов да плясунов.

Первый в этом усомнился. Он обладал, вероятно, большим лагерным опытом:

–  Не. С контриковскими статьями в КВЧ не берут.

Артист долго лежал с открытыми глазами. Легко возбудимый человек, он был переполнен впечатлениями прошедшего дня. И самым сильным из них была эта музыкальная встреча с этапницей из женской камеры внизу, такой близкой по расстоянию и одновременно такой далекой. Там, под полом, точно такая же камера и такие же нары, на которых так же тесно, как здесь мужчины, лежат женщины. И среди них эта певица. Возможно, что и она сейчас не спит и думает о нем, своем партнере по неожиданному дуэту. Старается, наверное, представить себе его внешность, возраст, бывшее общественное положение. Тут, впрочем, ей многое может подсказать его профессия певца. Вряд ли он дал ей основания усомниться в своем профессионализме.

А кто она? Званцев поймал себя на том, что увлеченный самым удивительным в своей жизни дуэтом, он в течение всего этого времени, да и потом, ни разу об этом не подумал. Правда, репертуар певицы, качество и манера исполнения, насколько о них можно судить в этих условиях, почти не оставляли сомнения, что она либо оперная артистка, либо бывшая кандидатка на это звание. А может быть, она уже известная исполнительница? Не исключено даже, что они знакомы — мир оперного искусства не так уж широк! Артист даже приподнялся на нарах, настолько его поразила эта простая мысль. И как это она ни разу до сих пор не пришла ему в голову? Ведь мог же он представиться своей партнерше через окно и попросить ответить ему тем же! В конце концов — это закон элементарной вежливости. Ничего, однако, еще не потеряно. Это он может сделать и завтра.

Насколько до сих пор Званцев как бы абстрагировался от представления о внешнем облике своей партнерши, настолько упорно теперь он пытался его вообразить. Но ему никак не удавалось отделаться от привычных ассоциаций. Певица представлялась ему в образе тех оперных героинь, арии которых она исполняла сегодня. Все они были прекрасны и внешне эффектны, но, конечно, совершенно не верны. И, в сущности, почти оскорбительны для обездоленной арестантки в камере пересыльной тюрьмы.

Раза два мельком Артисту приходилось видеть заключенных женщин в коридорах и во дворе с–ской тюрьмы. Это случалось, когда надзиратели допускали путаницу или недосмотр при выводе арестантов на прогулку или при переводе их из камеры в камеру.

У большинства женщин были ввалившиеся глаза на серобледных, у иных даже с землистым оттенком, лицах. И что–то общее было в выражении этих лиц, на свободе, вероятно, самых разных. Почти одинаковыми в своем безобразии были и фигуры арестанток в грязной, изжеванной одежде. Волосы у многих были острижены под машинку, у других неопрятными космами выбивались из небрежно повязанных платков.