8. Снова в Париже

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

8. Снова в Париже

По возвращении в Париж Шагал с семейством первые шесть месяцев проживал в «Отель Медикаль» — захудалом пансионе на улице Фобур-Сен-Жак, где в то время обрели временное пристанище и некоторые другие приехавшие из-за рубежа художники. Почти сразу по приезде Шагал бросился в свою прежнюю мастерскую в «Улье» — там оставались на хранении около 150 его работ, которых он не видел уже десять лет. Однако за дверью студии художника встретили не радужные пейзажи и кувыркающиеся фигуры, населявшие его картины, а незнакомый морщинистый пенсионер. Шагал не знал, что во время войны французское правительство реквизировало мастерские в «Улье» и передало их нуждающимся гражданам. Но что еще хуже — картины исчезли, все до единой.

Надо отдать должное выдержке Шагала: город за городом приносил ему утраты, но он не впал в отчаяние, ничто не могло сломить его творческий дух. Однако потрясение от увиденного в пустой мастерской оставило свой след. После пропажи — в Москве, в Берлине, в Париже — картин, среди которых были, вероятно, самые значимые и прекрасные, такие, как «Я и деревня», Шагал долгие годы мучительно пытался воссоздать утраченные творения — по фотографиям, журнальным репродукциям и просто по памяти. Если ему удавалось найти человека, к которому попала его картина, он просил одолжить ее на некоторое время, чтобы снять копию. Естественно, коллекционеры неохотно откликались на подобные просьбы, ведь это грозило обесценить их приобретение. Насколько пагубными для его творчества были изнурительные и долгие попытки «собирания себя» — об этом критики будут спорить годами. Разумеется, с психологической точки зрения такое поведение поражает. В отличие от писателей или композиторов, чьи слова или ноты можно воспроизводить до бесконечности без малейшего ущерба для оригинала, творения живописцев уникальны. Этим и объясняется коммерческая ценность живописи. Такая уж у художника судьба: когда на горизонте появляется богатый покровитель, чаще всего приходится сказать «прощай» своим уникальным творениям. И все же выбор есть: картину можно забрать с рынка из личных или финансовых соображений. Исчезновение или кража картин — дело другое: Шагал не мог ничего «забрать», а отслеживать путь «блуждающих» полотен было непросто. И он принялся за работу (к большому огорчению своих арт-дилеров), снова, уже для себя лично, взявшись за дело, которому уже однажды посвятил все силы и время: он должен был вспомнить и сохранить мир Витебска и соседних еврейских местечек — запечатлеть утраченные мечты.

Но куда же делись 150 картин? Шагал был уверен, что к безответственной раздаче его работ как-то причастен Блез Сандрар. Действительно, в отсутствие Шагала Сандрар заверил подлинность ряда холстов, приобретенных критиком и коллекционером Гюставом Кокийо, который, скорее всего, считал, что Шагала уже нет в живых, однако правда оказалась куда печальнее: после национализации «Улья» владелец здания Альфред Буше собрал все бесхозные картины (не только шагаловские) и сложил их в каком-то сарае, откуда любой мог забрать приглянувшуюся. В результате такого разбазаривания несколько полотен Шагала обрели вторую жизнь в каморке консьержа — он прикрывал ими кроличью клетку.

В общем, и, вероятно, неизбежно, «копиям» Шагала, которые он сам для большей важности называл вариантами и упорно множил не один десяток лет, не хватает непосредственности и разительной живости, динамизма оригиналов. Например, во второй версии «Торговца скотом» (1912 и 1923–1926) заметен отказ от кубистских провокаций в пользу декоративности. А когда в 1937 году Шагал в технике акватинты воспроизвел свою поразительную картину «Автопортрет с музой (Сон)» (1924–1925), яркая, даже чрезмерная чувственность, буквально пронизывающая оригинал, в новой версии уже не заметна, а новые варианты «Крестьянской жизни» (1925) и «Я и деревня» сглажены и тяготеют к иллюстративности. Лишенное экспрессии, похожее на маску зеленое лицо, занимавшее правую часть картины «Я и деревня», превратилось в счастливого крестьянина в нижнем правом углу — что-то вроде сельского дурачка. Вместо загадочной коровы, несущей свои коровьи мечты, в варианте мы видим довольную, что-то жующую лошадь. Во всех этих случаях эффект — успокаивающий, а не будоражащий: умиротворение вместо скандала.

Возможно, хотя это лишь предположения, которые я с радостью бы опроверг, более поздние версии лишены прежней остроты отчасти из-за улучшившегося материального положения Шагала. В 1924 году он с Беллой и Идой переезжает в просторную мастерскую на авеню д’Орлеан — одно время в ней работал художник Евгений Зак. Воллар обеспечивал Шагалу постоянный доход, и впервые за много лет, а может быть, вообще впервые в жизни, Шагал смог насладиться относительным комфортом. На известной фотографии 1924 года Марк, Белла и Ида гордо позируют на фоне знаменитых работ Шагала, таких, как «День рождения» и «Молящийся еврей». Марк полулежит в шезлонге, совсем как денди-художник. На нем просторная полосатая блуза, какие обычно носят художники, на шее небрежно повязан шелковый, судя по всему, шарф или галстук. Ида с куклой примостилась у ног отца. Белла, в своем знаменитом темном жакете с белым воротником, как всегда, прекрасна и безмятежна. Комната обставлена в восточном стиле: гобелены, декоративные подушечки по моде того времени, и все семейство явно довольно жизнью.

Когда же Шагал был самим собой? Порой кажется, что он был изменчив как хамелеон: так ревностно отстаивал свою творческую независимость и вместе с тем так старался понравиться, угодить. Вся его жизнь и все его творения говорят о том, что для русских он хотел быть своим, русским, для евреев — евреем, для французов — французом, и в то же время Шагал не был готов навсегда остаться в какой-то одной роли, особенно когда казалось, что ему ее навязывают. Например, его работы, выполненные для Воллара, наглядно показывают всю глубину его перевоплощений, артистичного и полного погружения в разные национально-религиозные контексты. 107 иллюстраций к «Мертвым душам» Гоголя — офорты, над которыми он трудился четыре года, — так и дышат любовью к России и русской культуре, и когда в 1927 году он завершил эту яркую, выразительную, глубоко лиричную работу (одна иллюстрация, например, посвящена только шелестящей листве сада помещика Плюшкина), то отправил 96 офортов в Москву, в Государственную Третьяковскую галерею — «…со всей любовью русского художника к его родине», как говорилось в сопроводительном письме.

Следующая его работа стала признанием в любви к новой родине. Воллару пришла в голову странная мысль: ему казалось, что «художник, по рождению знакомый с магией Востока» — а таковым он почему-то считал Шагала, — будет идеальным иллюстратором басен Лафонтена, «резонных и утонченных, реалистичных и при этом фантастических». И он попросил Шагала сделать серию гуашей для издания этих басен. Ни Воллар, ни Шагал, который сразу согласился иллюстрировать басни, не ожидали, как отреагирует публика, узнав о том, кому поручили иллюстрировать французскую классику, к тому же любимую с детства: какому-то еврею-иностранцу! И хотя скандал все же по масштабам был несопоставим с делом Дрейфуса, посыпались негодующие возгласы со стороны националистически настроенных критиков вроде Адольфа Баслера («Что дальше? Сутин возьмется за Расина?») и Арсена Александера из газеты «Фигаро». Дошло даже до парламента, где один политикан пренебрежительно назвал Шагала «витебским малевателем уличных вывесок».

Но волнения волнениями, а жизнь в Париже шла своим чередом и преподносила приятные сюрпризы. Конец богемного разгула (последней его вехой, как говорили многие, стала смерть Модильяни: морозным январским утром 1920 года гроб «князя Монмартра и Монпарнаса» пронесли на руках по улицам города) оказался лишь временной передышкой. Американский послевоенный бум — Хемингуэй с женой жил в Париже в свое удовольствие на пять долларов в день — и новые радостные толпы молодых мужчин, которым уже не нужно было погибать в грязных траншеях на Сомме, и молодых женщин, перед которыми уже не маячило раннее вдовство, превратили этот город в богемный рай.

Тридцатишестилетнего Шагала, у которого были любящая жена и восьмилетняя дочь, вовсе не прельщали темные альковы балов и вечеринок. Он не сбегал по вечерам из дома, чтобы пропустить стаканчик в «Динго» со всеобщей любимицей моделью Кики или с леди Дафф Твисден — прототипом хемингуэевской Брет Эшли, не посещал зажигательные экстравагантные вечеринки вроде бала Мезон Ватто, где щеголял в рыжем парике художник Мойше Кислинг, изображая марсельскую проститутку на фоне декораций Паскена. Но Воллар предложил Шагалу свою ложу в Cirque d’Hiver — «Зимнем цирке», и художник, еще со времен Витебска обожавший клоунов и уличных гимнастов, вместе с семьей зачастил на цирковые представления.

Большую часть созданного им в Париже 1920-х годов можно условно назвать романтикой акробатов и роз. Его видение цирка завораживает: художник создает иллюзию праздничного города, которую западная культура решительно искореняла со времен трубадуров. Шагал изображает непомерные букеты сирени, лилий, летящие по воздуху розы: эти цветы становятся словно бы ложем для крохотных целующихся, обнимающихся, зачастую полуголых пар, заставляя зрителя поверить, что не зря говорят: Париж — город любви.

У Шагала было множество причин для подобной творческой щедрости и даже расточительства. Он тоже «пробился» к концу войны, как говорил о себе и о своей жене Фриде английский писатель Д. Г. Лоуренс, и даже если, по словам Лоуренса, «старое косное эго» ушло в прошлое с Первой мировой войной, беспокойное, вырванное из привычной среды эго Шагала, казалось, идеально приспособилось к новым временам. В Париже в бушующие двадцатые у Шагала были и любовь, и слава. Он заключил надежный контракт с галереей Бернхайма-младшего, влиятельные критики, в том числе Андре Сальмон и Филипп Супо, упрочивали его репутацию и пели ему хвалы во множестве статей и монографий. Пусть за его картины еще не платили баснословные деньги, как за работы прославленных Пикассо и Брака, обиженным он себя ни в коей мере не чувствовал.

Для любого художника творчество — это «способ видения», и, хотя Шагал почти всегда работал в стенах мастерской, его постоянные жизненные скитания вылились в конце концов, на душевном подъеме, в это буйство цветов и красок на холстах. Ближе к концу 1925 года Шагал с семьей переехал в небольшой домик под номером 3 на улице Алле-де-Пэн: рядом Булонский лес, куда Шагал каждый божий день отправлялся на прогулку, и роскошные цветники, где весной воздух напоен благоуханием нежных лепестков всевозможных расцветок. Белла, когда завелись деньги, покупала у торговцев живые цветы. После холодной суровости Берлина и лишений послереволюционной России Париж казался поистине рогом изобилия, изливавшим на художника зрительные впечатления.

В 1926 году Шагал работал над эскизами иллюстраций к басням Лафонтена в Мурийоне, рыбацкой деревушке возле Тулона. Он также впервые съездил в Ниццу, а затем несколько месяцев жил в Оверни, возле озера Шамбон, где из окна, выходящего на деревенскую площадь, видна была живописная церковь.

Кроме того, во второй половине 1920-х Шагал с семьей много ездил по французским провинциям, был в Нормандии и Бретани, гостил у Робера и Сони Делоне в их загородном доме в округе Понтуаз, — это было излюбленное место для пленэров у Писарро и Сезанна. Живописи Шагала тех лет свойственна букетная яркость, его цвета, и раньше экстатичные, словно излучают средиземноморский свет. Теперь, впервые в жизни, он стал смешивать быстросохнущую гуашь, которую удобно использовать для этюдов на натуре, и масляные краски — их он наносил поверх гуаши уже в мастерской, — такая техника идеально подходила для активного творчества и дома, и на природе.

Книга о вкладе евреев в развитие сентиментализма, от романистки Грейс Агилар, артиста Эла Джолсона и композитора Ирвинга Берлина до, скажем, Барбры Стрейзанд и Нила Даймонда, пока еще не написана. Но Шагал в ней определенно займет отдельную главу, и не потому, что его живопись чрезмерно слащавая (в конце концов, сентиментальность свойственна не только посредственным авторам — вспомним хотя бы Диккенса или Ренуара), но потому, что ему легче других удавалось балансировать на тонкой грани, отделяющей сентиментальность от более глубокого, подлинного чувства — лучше всех, за исключением, пожалуй, великого израильского поэта Иегуды Амихая[30].

Живопись Шагала, несмотря на ее высочайшие достоинства, часто становилась чем-то вроде сюжета для конфетных коробок, этаким идеалом поп-любви. И не случайно, например, в фильме «Феррис Бьюллер берет выходной» главный герой, помедитировав перед полотнами Пикассо и Брака в Институте искусств в Чикаго, решается поцеловать свою девушку именно перед витражами Шагала. Над этим стоит задуматься. «Ида у окна» (1924) — яркий пример нового французского лиризма Шагала. Его восьмилетняя дочь, загорелая, босоногая, в коротком зеленом платьице, сидит на подоконнике в обрамлении бирюзовых оконных створок. Правой рукой она касается стеклянной вазы с оранжевыми, желтыми и лиловыми цветами. Задумчивый взгляд девочки устремлен вдаль, где за солнечной зеленью расстилается море. Цветовая палитра картины словно вторит цветам морских волн. Совершенно неудивительно, что незадолго до этого Шагал отклонил предложение Андре Бретона присоединиться к группе сюрреалистов, потому что его мечты, перенесенные на холст, были не спонтанными «автоматическими» проекциями, не выпадами против буржуазной морали, а воплощением реальной — или вымечтанной — счастливой и безмятежной любви.

Девочки, женщины, цветы у Шагала почти всегда написаны с натуры — это его жена и дочь, запечатленные на его этюдах, и этим он разительно отличается от своего современника Паскена — тот был, если можно так выразиться, «плохим мальчиком», в отличие от «примерного мальчика» Шагала. Девочки у Паскена, в длинных платьях, с букетами цветов на коленях, изображены в холодной, блеклой сине-зелено-серой гамме, художника больше интересует психологическое состояние моделей, пробуждающаяся чувственность, выражающаяся в приятных округлостях их фигур. Если говорить о женщинах, то у Шагала это образ Беллы — в целомудренном белом платье с букетиком роз («Двойной портрет», 1924) или в странном гамлетовском наряде и с гамлетовскими жестами («Белла с гвоздикой», 1925), причем чаще всего в сопровождении парящего над ней ангела. Женщины у Паскена — крайне эротизированные «ночные бабочки».

И все же, как и следовало ожидать, в полотнах Шагала присутствует чувственность, глубинная, скрытая, подавленная, а потому еще более пронзительная и властная, чем у Паскена, Модильяни и даже у Пикассо — особенно у Пикассо. На картине «Сон (Кролик)» (1927), например, полуобнаженная женщина возлежит, откинувшись, на спине странного существа с туловищем лошади и кроличьей головой. На теле у женщины ссадины — может быть, ее изнасиловали или собираются изнасиловать. Так или иначе, диковинный зверь мчит ее по темному предгрозовому небу среди перевернутого пейзажа с фаллически нависающим деревом, словно роняющим на ее беззащитное лоно сперму-листву. На картине «Петух» (1929) женщина, оседлав, обнимает за шею огромного петуха — красочного, яркого и, судя по всему, довольного, а на заднем плане в туманной дали плывет в лодочке влюбленная пара. При всей фантастичности, притчевости сюжетов — в теме «Сна (Кролика)» есть что-то от Льюиса Кэрролла и мифа о Леде и Лебеде — эти картины являют собой яркий контраст «нежному» Шагалу — или по крайней мере дополняют его. Несомненно, в 1920-е годы Шагал обнаружил, что может довольно успешно продавать свои летящие букеты и парижских любовников, и весьма вероятно, что в этот счастливый, плодотворный и благополучный период он перестал ставить перед собой творческие сверхзадачи. Но в своем искусстве, как и в жизни, он всегда оставался многоязычным, не ограничиваясь одним прямым высказыванием.

Образ этакого вольного художника-донжуана в противовес всячески принижаемому добропорядочному семьянину крайне соблазнителен, однако образ жизни Шагала едва ли можно назвать буржуазным, и, хотя по дерзким выходкам и кутежам он явно уступал Модильяни, Паскену и множеству других художников предвоенного и послевоенного Парижа, Шагалу для вдохновения и дальнейшего интеллектуального роста все же была необходима некая социальная среда. В Париже, как обычно, он поначалу нашел себе друзей среди писателей, а не художников — это французские прозаики Андре Мальро и Анри Мишо и еврейский поэт Перец Маркиш. И конечно, не терял связи с Делоне — по воскресеньям у него собирались гости, среди них были дадаисты, сюрреалисты и прочие представители новейших направлений в искусстве. Есть хорошо сохранившаяся фотография Беллы в экстравагантном сюрреалистическом платье дизайна Сони Делоне (в 1923 году одно из таких платьев приобрела модная в то время голливудская актриса Глория Свенсон), и, вероятно, именно Робер своим глубоко лиричным портретом Беллы вдохновил Шагала, восприимчивого к уколам ревности, на создание странного и жутковатого полотна «Белла с гвоздикой». В кратких воспоминаниях о своем парижском романе с Амедео Модильяни Анна Ахматова писала, что как-то раз зашла за ним в мастерскую, но не застала. В руках у нее была охапка красных роз, и от нечего делать она стала бросать цветы в открытое окно. Когда они встретились, Модильяни недоумевал: как ей удалось войти без ключа? Ахматова сказала, что бросила цветы в окно. «Не может быть, — они так красиво лежали…» Оказывается, розы на полу образовали ровный круг.

Эта история о том, как романтический жест становится искусством, точно характеризует парижскую богемную жизнь 1920-х годов. Шагал бросал в сюрреалистическое небо над городскими крышами тысячи цветов и кувыркающихся фигур, и, словно по волшебству, они приземлялись на его холсты — влюбленные, застигнутые в мгновение страсти под бледным полумесяцем, или клоун с обручем, гарцующий на спине радужного коня.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.