6

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

6

1948–1956… В этот последний период жизни Петра Митурича рядом с ним встает, все более определяясь в своем творчестве, его сын Май Митурич-Хлебников, все больше места начинает занимать его художественная судьба, поначалу совсем не радужная, поневоле «замусоренная» вынужденной заказной и совсем не творческой работой для заработка. Сравнивая «начало» Мая с «началом» его отца, казалось бы пришедшимся на не менее трудные годы Первой мировой войны, невольно задумываешься: почему тогда, в 1915 году, даже журнальная, приносящая заработок работа могла раскрывать всю силу таланта начинающего свой путь художника; почему мог так почтительно печатать альбомные рисунки Петра Митурича «Голос жизни», а на выставке «Живопись 1915 года» его портрет Артура Лурье был оценен в 600 рублей? Почему тогда — в эпоху мировых катаклизмов — так талантлива, ярка была художественная среда, так громко звучал голос критика Н. Н. Пунина — «первооткрывателя» Петра Митурича, и почему таким тупым безразличием, бездуховностью, казенщиной веет от всего, с чем пришлось столкнуться в своем «начале» его «ровеснику»-сыну, ничуть не менее талантливому молодому художнику послевоенного советского десятилетия?

Таков уж горестный путь нашей российской истории.

Май: «Война принесла перемены в наш двор. Мой дружок Руслан погиб на фронте, другой, Алик, был в Морском офицерском училище. В корпусе напротив поселился Шостакович, и в войну из пяти подъездов лифт работал только в том подъезде, где он жил. Летом через открытые окна до нас долетали мощные раскаты его импровизаций.

Уехал Фаворский, и в квартире его поселился художник Пиков — тоже музыкант. Наши окна через двор были окно — в окно, и он подолгу наигрывал у окна на флейте.

Еще один дружок мой Леня Менес тоже был в солдатах. От родителей его я узнал, что Ленька как-то проштрафился у себя в части и его отправляют на пересыльный пункт. Это грозило отправкой на японский фронт, где война еще продолжалась. К этому времени Леня, будучи солдатом, поступил на заочное отделение какого-то электротехнического института. А в нашем на дорожной выставке кинозале не было киномеханика. Я поговорил с начальством, и Леню взяли к нам, в Нижние Котлы. Киномеханик он был самозванный, но я не помню, чтобы кто-нибудь приходил на эту липовую выставку, тем более в кинозал. Теперь в увольнительную мы двигались вместе с Ленькой. Приходя домой, я переодевался в отцовский костюм, и хотя брюки и рукава были сильно коротки, выходил на улицу в нем.

Однажды, делая в магазине какие-то покупки для отца, я обнаружил, что бумажник мой исчез. Украли вместе с карточками и документами, главное — солдатской моей книжкой. Явившись с повинной в часть, получил приказ отправляться под арест, на гауптвахту.

Но тут как раз случился какой-то праздник, и мне надлежало сделать „сухой кистью“ портреты членов политбюро. Портреты были повешены на глухой, без окон стене кинозала, и об аресте моем забыли. И вот, возвращаясь из увольнительной, рассеянно глядя на знакомую усадьбу выставки, я вдруг заметил, что у портретов моих нет голов! Только шеи и френчи, а и крыши, стены кинозала тоже не было! Оказалось, что ночью был пожар. И верхняя половина портретов вместе со стеной и крышей сгорела. Сгорел и соседний дом, где с семьей жил подполковник — начальник. И он с детьми сидел на узлах во дворе.

Самозванный киномеханик чуть было опять не угодил на пересылку по причине пожара, но виновника точно установить не удалось и с Леней обошлось испугом. А через несколько дней на домашний адрес пришло толстое письмо. В конверте оказалась и моя солдатская книжка, и удостоверения на медали с припиской посылавшего, где он сообщал, что нашел бумаги „в районе одной уборной“, а также, что „часть бумаг вмерзлась в кал“ и он не мог их прислать. Там осталось и мое удостоверение на медаль „за взятие Берлина“. Взяв карточки, какие-то деньги, воришки выбросили документы. Я благодарен анонимному автору.

А вскоре чуть было не проштрафился опять. Отца не было, наверное, он был в Александрове.

Я ночевал дома один и сквозь сон услышал какой-то шум, стук. А утром обнаружил, что все пальто, в том числе и моя шинель, исчезли с вешалки. Кто-то открыл нехитрый замок нашей двери…

Я не мог не явиться в часть, с этим было строго. Но как добираться? Была зима. Что-то поддев под гимнастерку, отправился на службу, и какой-то голос шепнул мне заглянуть под лестницу. Там в грязи валялась моя шинель — видимо, не понравилась воришке.

При возможности я встречался с бывшими сослуживцами-москвичами, ныне вольными людьми. Однажды я встретился с бывшим начальником своим, лейтенантом Райхилем. Он возвратился к театральным своим делам. И предложил мне работу. По эскизу надо было написать задник для эстрады, для Райкина. Я с радостью согласился, получил белое полотнище, эскиз и побежал домой работать. Отец был в отъезде в Александрове. Для работы надо было освободить пол, и я начал двигать шкафы, столы, пока не удалось кое-как расстелить полотнище. На заднике, на белом фоне должна была быть изображена богиня правосудия Фемида, с завязанными глазами и весами в простертой длани. Изображение было простым, графическим, и я выполнил его легко и, как казалось мне, — весьма удачно. И свалился спать, потому что к шести утра надо было являться в часть. Сквозь крепкий сон я услышал хлюпанье воды. Насторожившись, вскочив с постели, оказался чуть ли не по щиколотку в холодной воде. Мой задник, колыхаясь плавал в мутноватой пучине. Дело в том, что на наш девятый этаж вода поступала с перебоями. Открутив кран, убедившись, что воды нет, я не закрутил его. А ночью вода пошла, а раковина была засорена. Я подвесил мокрый задник к торчавшему в потолке крюку и стал собирать воду с пола в таз. Едва собрав разлившуюся воду, помчался в часть. Вечером, снова выпросив увольнительную, явился доделывать. Задник высох, но был в подтеках, и я стал „освежать“ его белилами. Почти не спав прежнюю ночь, завел будильник и свалился спать. И надо же такому случиться — все повторилось опять. Опять ночью пошла вода, а кран оказался открытым. По-прежнему засорена была раковина.

Повесив полотнище и собрав воду, помчался на службу. А когда снова пришел домой, убедился, что живопись моя поплыла основательно.

Подправив, заштукатурив белилами грязь и подтеки, я отнес-таки задник Райхелю, но больше никаких заказов не получал.

Леня как-то исхитрился подделать документы, прибавить себе два года и был демобилизован. Совсем захирела и дорожная выставка. И меня откомандировали в ЦУКАС — центральное управление капитального аэродромного строительства. Я должен был находиться в части на Чкаловской, но к тому времени навострился покупать себе свободу, изготовляя для начальства „копии“ шишкинских мишек и перовских охотников. Спрос был так велик, что пришлось сделать трафареты для основных пятен. Из ЦУКАСа меня, как говорили, за канистру спирта уступили Главной военной прокуратуре. Это было б и вовсе хорошо — прокуратура находилась на одной улице с отчим домом. Но годы шли, война закончилась два года назад, а мой год все служил и служил.

И никто не знал, как долго будет это продолжаться. Для клуба прокуратуры нужны были большие картины — „26 бакинских комиссаров“, „Незабываемая встреча“ и другие. И по-прежнему „мишки“ и „охотники“ для начальства. Вход в прокуратуру был строго по пропускам. Солдаты с примкнутыми штыками охраняли вход. Но по работе в клубе я обнаружил за портьерой дверь, заткнутую поленом. Открыв дверь, вышел во двор, а скоро и на улицу. Теперь, приходя к назначенному часу, я мог приходить и уходить, гулять где хотел и возвращаться, когда хотел.

В 1947 году опять же Павел Захаров посоветовал мне поступить на заочное отделение полиграфического института. Отец не возражал. И вот неплохо, на четверки, сдав экзамены, я стал студентом, правда, заочником»[429].

1947–1953 годы — страшное сталинское послевоенное лихолетие, были для Мая годами его учения в Полиграфическом институте, первых заказных работ, первых заработков, начала утверждения себя как книжного графика, становления как художника. Он рассказывает в своих воспоминаниях об этих годах с присущей ему простотой, милой усмешкой над самим собой и своими «художественными мытарствами». И с затаенной горечью — если для него, двадцатилетнего, время хоть как-то озарялось и скрашивалось молодостью, надеждами, новыми встречами и впечатлениями, то для Петра Васильевича оно представало только тяжким провалом, унижением и обидой — за себя, за свое прошлое, за Хлебникова, чье творчество, как и все передовое новаторское искусство 1910–20-х годов, было вычеркнуто из нашей истории.

«Счастье победы» для творческой интеллигенции кончилось очень скоро. Уже 21 августа 1946 года в «Правде» было опубликовано «Постановление ЦК ВКП(б) от 14 августа 1946 года „О журналах „Звезда“ и „Ленинград““».

«Журнал „Звезда“ всячески популяризирует произведения писательницы Ахматовой, литературная и общественно-политическая физиономия которой давным-давно известна советской общественности. Ахматова является типичной представительницей чуждой нашему народу пустой безыдейной поэзии. Ее стихотворения, пропитанные духом пессимизма и упадничества, не могут быть терпимы в советской литературе.

ЦК постановляет: Обязать редакцию журнала „Звезда“, Правление Союза советских писателей принять меры к безусловному устранению указанных в настоящем постановлении ошибок и недостатков журнала, выправить линию журнала, прекратить доступ в журнал произведений Зощенко, Ахматовой и им подобных». С разгромным докладом о журналах «Звезда» и «Ленинград» выступил А. Жданов.

26 августа 1946 года вышло «Постановление ЦК ВКП(б) о репертуаре драматических театров и мерах по его улучшению», направленное против западной драматургии и «безыдейного развлекательства» в таких блестящих спектаклях, как «Учитель танцев» в ЦТКА, в традициях Вахтангова на сцене театра его имени…

4 сентября 1946 года было принято «Постановление ЦК ВКП(б) о кинофильме „Большая жизнь“», подвергшее сокрушительному разгрому вторую серию фильма «Иван Грозный» Сергея Эйзенштейна. ЦК ВКП(б) предписывал «Министерству кинематографии СССР и художественному совету при Министерстве организовать работу художественной кинематографии таким образом, чтобы впредь была исключена возможность выпуска подобных фильмов».

В идеологической, художественной жизни страны начался форменный обвал, какого не знал даже зловещий 37-й год. В октябре 1946-го критик А. Михайлов выступил со статьей «О влиянии формализма и эстетизма в искусствознании». «Если „История западно-европейского искусства“ под редакцией проф. Н. Пунина возвеличивает Сезанна, то А. Эфрос взял на себя миссию реабилитировать декадентские и формалистические направления предреволюционного искусства. Выходит, что лидеры „Бубнового валета“ опередили АХРР… А. Эфрос взял на себя роль адвоката „Мира искусства“… Ведущее направление советского искусства 20-х годов АХРР, по словам А. Эфроса, создалось из эпигонов передвижничества… Так в кривом зеркале А. Эфроса исчезло то основное, что движет и определяет советское искусство: новое социалистическое содержание, исчезло формирование социалистического реализма»[430].

Подобные статьи, исполненные ненависти к западному искусству XIX–XX веков и, фактически, ко всему искусству советского времени, кроме АХРРа, Ассоциации художников Революционной России, наследницы мелкого натуралистического передвижничества — ее бывшие члены в эту пору захватили всю власть в искусстве — шли буквально лавиной.

«…Русские художники создали наиболее высокое и передовое искусство своего времени. Изобразительное искусство какой другой страны можно сравнивать с искусством Репина, Сурикова, передвижников вообще? Может быть, французское искусство? Может быть, в ряд с русским идейным искусством можно поставить творчество художников-импрессионистов Мане, Дега, Моне, Писсарро, Сислея, Ренуара, Гогена? К сожалению, у нас не перевелись люди, которые преклоняются не только перед ними, но даже перед Сезанном (!). Не перевелись художники и критики, которые произведения импрессионистов считают самым высшим достижением изобразительного искусства». «Критическая „деятельность“ Эфроса, Тугендхольда, Пунина — может быть с полным правом названа антипатриотической…. Так говорит о великой русской культуре этот жалкий пигмей [А.Эфрос. — М. Ч.], безродный эстетстствующий выродок, подобострастно смотрящий в рот каждому иностранцу…»[431]

Как мог воспринимать все это Петр Васильевич? Что творилось в его душе? Для него имена Анны Ахматовой, Абрама Эфроса, тем более Николая Николаевича Пунина, были именами людей, входивших в его круг, соприкасавшихся с его судьбой. Как художник он вырос на мировом искусстве XX века, и прежде всего во взаимодействии с французской школой. Он выступал на выставках «Мира искусства» и «4 искусств» и хотя конфликтовал с ними и, как он считал, «терпел от них утеснения» — это было Искусство с большой буквы, тогда как АХРР и для него, как и для всего его круга, стоял вообще за пределами искусства…

В 1944 году он писал Юлии Николаевне: «В нашем положении могут ожидать еще надежды на нечто прекрасное, для чего стоит жить», называл себя «упорным оптимистом и мечтателем». В конце февраля 1948-го он признается: «Несмотря на яркий синий день с холодком в тени, радости никакой не ощущаю. Вылезаю из своей щели только за хлебом.

Ни одного „открытого окошка“. Вчера побывала Маша (дочь) с молодых архитектором, который работает со Щусевым. Все эти общения приносят мало радости: скучное равнение по филистерству»[432].

В феврале 1948 года вышло Постановление ЦК ВКП(б) об опере «Великая дружба» В. Мурадели. «…Как показало совещание деятелей советской музыки, проведенное в ЦК ВКП(б), провал оперы Мурадели не является частным случаем, а тесно связан с неблагополучным состоянием современной советской музыки, с распространением среди советских композиторов формалистического направления. …Это формалистическое, антинародное направление нашло свое наиболее полное выражение в произведениях таких композиторов, как Д. Шостакович, С. Прокофьев, А. Хачатурян, В. Шебалин, Г. Попов, Н. Мясковский и др., в творчестве которых особенно наглядно представлены формалистические извращения, антинародные тенденции в музыке, чуждые советскому народу и его художественным вкусам…

ЦК ВКП(б) постановляет:

Осудить формалистическое направление в советской музыке как антинародное и ведущее к ликвидации музыки.

Предложить Управлению пропаганды и агитации ЦК и Комитету по делам искусств добиться исправления положения в советской музыке, ликвидации указанных недостатков и обеспечения развития советской музыки в реалистическом направлении».

Это постановление значительно более, нежели предыдущие, касалось всего искусства в целом, оказывая на него вполне определенное теоретическое и практическое воздействие. Борьба с формализмом мыслилась как общая программа, равно касающаяся и музыки, и живописи. Реакция последовала незамедлительно.

«Правление МОССХ не сумело поставить в центр своей работы борьбу с проявлениями формализма и натурализма и низкопоклонством перед буржуазным современным западным искусством. …Не были вскрыты со всей резкостью и большевистской прямотой формализм и эстетство в творчестве таких художников, как Фальк, Осмеркин, Сарьян, Митурич, Фаворский. …Не получили правильной оценки ложные тенденции в последних вещах Дейнеки. Не получили также решительного осуждения модернистские черты в произведениях Кончаловского, С. Герасимова.

На последних художественных выставках… можно было встретить работы, стоящие на недостаточно высоком профессиональном уровне, несущие в себе пережитки формализма, натурализма, примитивизма и стилизаторства, работы антихудожественные, ремесленные. В качестве примера здесь можно привести многие картины таких мастеров, как С. Герасимов, М. Сарьян, А. Осмеркин, А. Фонвизин, с их смакованием самодовлеющих красочных пятен и бликов, самой фактуры живописи. Оставшиеся в плену приема, работая с оглядкой то на импрессионистов, то на Сезанна, эти живописцы до настоящего времени не смогли выйти на широкую дорогу реалистического творчества. Нарочитый примитивизм и стилизаторство, которые довлеют над творчеством таких художников, как А. Дейнека, Ю. Васнецов, Н. Альтман, П. Митурич и др., выдаваемые порой за „оригинальность“, на деле являются данью формализму и также тормозят творчество этих художников».

И так без остановки, в центральной, партийной прессе, во всех журналах и газетах по искусству — из номера в номер из выступления в выступление…

Петр Васильевич всегда, даже и в 20-е годы, умел уходить в свой, ему принадлежащий, им созданный мир, защищаться этим миром от того, что было ему чуждым или враждебным. Это свойство, очевидно, спасало его и в тяжкие годы послевоенного террора.

«Мой мир давно замкнулся в обществе умерших поэтов и художников, и все же я чувствую себя „живым прутом среди прутьев корзин“ нашей современности», — писал П. Митурич Е. Морозевич, вспоминая «петербургскую шутку» Хлебникова «Чертик», где Геракл говорит: «Поверите, но среди людей я чувствую себя как живой ивовый прут среди прутьев, пошедших на корзину. Потому что живой души у городских людей нет, а есть только корзина»[433]. В сталинскую эпоху мало кому из художников удавалось сохранить в неприкосновенности свою «живую душу». И все же даже в это страшное время Митурич не терял присущей ему готовности делиться с молодым художником своими взглядами на искусство, всем тем, что открыл ему собственный опыт: «…Знаю, как много трудов нужно Вам положить еще, чтобы выбраться из болота изобразительства к искусству ощущения мира без механических перспективных построений и индивидуальных предметных характеристик, которые только затрудняют ощущение взаимной цветовой связи. Навыки в определении формы становятся преобладающими над цветовым восприятием, и преодолеть это препятствие в себе весьма трудно.

Вам, Леночка, как живописцу с потенциалом советовал бы держаться красок даже при свете электричества и только изредка браться за карандаш. Вы по профессии вечно с карандашом и возитесь с формой. Краски для вас баловство и роскошь, изъятая бытом.

Отсюда вывод: важно мыслить, представлять цветовые сочетания, а не подражать цвету, который воспринимается глазом от предмета»[434].

Могло ли быть что-нибудь более НЕ созвучное тому, что насаждалось в ту пору в живописи, чему учили молодых художников «ахрровские» профессора! Призыв выбраться «из болота изобразительства к искусству ощущения мира» звучал страшной крамолой, вопиющим «формализмом», а по сути и впрямь живым ростком, которому не было места в иссушенной мертвой «корзине» сталинского «социалистического реализма», в мире всеобщего принуждения и умерщвления душ.

Май: «Лишь в апреле 1948 года вышел указ Верховного Совета, и нас, рожденных в 1925 году, отпустили в „бессрочный отпуск“. С ноября 1942 по апрель 1948 я прослужил 5 лет и 8 месяцев. Оставаясь простым солдатом, даже не ефрейтором, не сержантом.

Тем временем адресованная бывшим союзникам „Хроника ТАСС“ закончила свое существование. Работала комиссия, выяснявшая причины больших заработков создателей „хроник“. И Павел Григорьевич, уже имевший тюремный опыт, очень боялся новой посадки…

А отец потерял заработок, спасавший его и Юлию Николаевну от нищеты. Отец писал заявления, ходил на прием к Швернику, от которого, как считал он зависело разрешение для Юлии Николаевны на жительство в Москве. По каким-то причинам Ю.Н. перебралась из Александрова в Малоярославец. Но и Малоярославец также забит был ссыльными. Та же безработица и дефицит жилья. Стало нечем платить за квартиру, за дрова и прочее. О помощи со стороны сына Шуры не могло быть и речи. Все небольшое его жалованье обязательно уходило на алкоголь.

И теперь нужда становилась еще острее, чем тогда, когда вдвоем с отцом мы могли, перехватив трешку-пятерку, продержаться парочку дней. А дальше — глядишь, еще что-нибудь перепадет.

Освободившись от армии, я принялся искать работу, заработок. Но армейские мои навыки в Москве применения не находили. После многих неудачных попыток я случайно встретил бывшего сослуживца Всеволода Горева. Матерый оформитель, Горев взял меня к себе в „бригаду“, которая состояла из старичка, лысенького Николая Васильевича Фокина (когда-то заслужившего грамоту лучшего шофера СССР), теперь вот меня и — бригадира. Громогласный шутник и балагур, Горев был генератором проектов и планов. Он постоянно вел переговоры с заказчиками, в результате которых мы должны были получить грандиозные заказы вроде оформления Всесоюзной спартакиады и сказочно разбогатеть. Пока же, выполняя работенки вроде росписи каких-то школьных буфетов и досок почета, мы едва-едва зарабатывали на пропитание.

Обстановка в „бригаде“ была такой, что я как-то инстинктивно скрыл, что учусь на заочном отделении, предвидя упреки, что вот-де занятия мешают работе.

При поступлении в институт писарь военной прокуратуры выправил мне липовую справку о том, что документы мои, в том числе аттестат, пропали где-то во время бомбежки.

Солдатам сочувствовали и смотрели на формальности сквозь пальцы. Но демобилизовавшись, я почувствовал шаткость своего студенческого положения с этой справкой. И с осени поступил в школу рабочей молодежи, минуя девятый, сразу в десятый класс и, ведомый той же интуицией, не говорил в „бригаде“ и о занятиях в школе. Чтобы как-то выкручиваться, я старался брать в „бригаде“ ту часть работы, которую можно было делать дома.

Незабываемый это был год. В институте я учился на втором курсе, не говоря, разумеется, о том, что учусь еще и в 10-м классе. Разумеется, и в школе не говорил, что учусь на втором курсе. А в „бригаде“ скрывал и школу, и институт. Самой трудной, трудоемкой — была школа. Занятия были три (кажется) раза в неделю, по утрам. Но в этой школе рабочей молодежи оказались очень хорошие, но и очень строгие учителя. Отметки бывали справедливыми, но весьма суровыми. Так, по математике тройка считалась большим счастьем, а о четверках не приходилось и мечтать. Три раза в неделю по вечерам проходили занятия и в заочном институте — рисунок, живопись, лекции. Но там можно было и прогулять.

Притаскивая работу домой, я пытался вовлечь в помощники отца. Но он оказался практически непригодным к оформительской работе. Дал ему задание — нарисовать серп и молот, прихожу, смотрю — что-то не так. Он нарисовал его в другую сторону, зеркально.

Заказов у Горева становилось все меньше. Убывала и его строгость. И я мог готовиться к экзаменам. Я понимал, что больше такой чудовищной загрузки не выдержу, и поэтому особенно старался в школе, чтобы уж наверняка получить аттестат.

Когда наступило время экзаменов, экзамены в институте и в школе совпали — утром в школе, вечером в институте.

Совпадали и некоторые предметы — к примеру, история СССР была и в школе, и в институте, и тогда, готовый к суровым школьным требованиям, в институте я просто блистал. Я так боялся осечки, что мог бы получить аттестат с отличием, если бы не пробелы в отметках за девятый класс. Пробелы, причину которых знал я один».

Причина была в том, что Май пропустил 9-й класс, уйдя в 16 лет в армию, и после войны поступил прямо в 10-й.

«В этот для меня незабываемый период отец как бы не замечал моих трудностей. Он поглощен был своими „волновиками“ и, обобщая свои о них размышления, подошел к открытию „закона“, который должен был потеснить ньютоновский четвертый закон механики. Он постоянно писал в различные научные учреждения, институты, добиваясь встреч с учеными авторитетами, в надежде на „признание“. Но признание не приходило, и получив очередной отрицательный отзыв, он огорчался чуть не до слез. Называл ученых олухами. Вскакивал среди ночи, чтобы дополнить, сделать убедительнее свои формулировки. И снова добивался приема, шел к очередному авторитету.

Для доказательства своей правоты отец построил прибор „опыт сравнения скоростей“. По двум параллельным бороздкам-путям катились два круглых стальных шара. Один по „прямолинейному“, другой по „волновому“ руслу. И действительно, по „волновому“ руслу шар всегда прикатывался раза в полтора скорее, чем по прямому. Когда отец направлялся со своим прибором в институт механики Академии наук, я был с ним в качестве ассистента.

Когда, установив прибор, мы пустили шары, ученый-эксперт пришел в некое замешательство. Он менял шары местами, сомневаясь в их одинаковости, щупал пальцами дорожки, видимо, подозревая, что они не одинаковы. Словом, при нас ни объяснить, ни опровергнуть показания опыта он не мог. А показания действительно входили в противоречие с законом Ньютона! Хотя мне не удавалось до конца вникнуть в теоретические выкладки и формулы отца, растерянность ученого обнадеживала. Но когда пришел письменный отзыв, о сомнениях в незыблимости законов механики не было и речи. Чаще всего, эффект отцовских шариков объясняли неким известным эффектом Бершли.

Так или иначе, но когда, взывая о сочувствии, я начинал конючить, жаловаться на свою сверхзанятость, отец брезгливо фыркал и говорил: „да брось ты свой институт, школу. Они-таки признают мой закон, и мы все поедем на Цейлон“. Не очень знаю, каким образом признание закона связывалось с поездкой на Цейлон. Разве что тем, что Цейлон, остров вечной весны, был, как и „волновики“, заветной мечтой отца. Были и стычки другого рода: застав меня за заучиванием поэмы Маяковского, отец не на шутку разгневался. „Как смеют они заставлять тебя выучивать Маяковского! Скажи им, что ты Хлебников!“ Поиходилось зубрить Маяковского втихую»[435].

Мне представляется, что Петр Васильевич, человек острого и рационального ума, демонстративно отделял себя от страшной сталинской реальности, презрительно игнорировал ее и не столько был чудаком «не от мира сего», действительно верящим (в те-то годы!) в возможность отъезда на Цейлон, в то, что Май и впрямь может публично отказаться учить Маяковского, потому что «он Хлебников», сколько считал нужным быть таким — предельно независимым, абсолютно внутренне свободным.

«Загнанный в угол, отец все больше замыкался в фантастическом своем мире, и лишь заботы о Юлии Николаевне связывали его с действительностью, — пишет Май и тут же сам свидетельствует, что Петр Васильевич отлично, яснее многих сознавал и оценивал все происходящее. И если прежде критическая его полемика обращена была к искусству, он сохранял веру в то, что где-то „наверху“ смогут его понять, исправить чудовищную, на его взгляд, художественную политику, писал письма Молотову, Сталину с просьбой принять его для беседы об искусстве и, разумеется, о Велимире Хлебникове, то теперь, разговорившись, он говорил о „разбойничках“, захвативших власть, что было еще опаснее. Иногда ко мне заходили студенты-однокурсники. И радуясь новым слушателям, отец, начиная с изложения художественных своих взглядов, скоро переходил на „разбойничков“.

Я всячески старался отвлечь, перевести разговор на безопасную тему. Но это бывало не просто. По уходе визитеров делал ему суровый выговор. Но он как бы не понимал крамольности своих речей. „А что, что такого я говорил?“ — оправдывался он. И был неисправим. Как он, как мы уцелели! Спасибо и приходившим ребятам, которые, может быть, не до конца вникая в его речи, не ужаснулись и не донесли»[436].

«Что такого» говорил Петр Васильевич? Правду. Май не преувеличивал опасности. В те годы возможность доноса и ареста была почти столь же реальной, как в 1937 году, и можно понять, что «часть завсегдатаев кальп приходить перестала, опасаясь участия в неординарных сборищах».

В 1949 году был арестован Н. Пунин, имевший смелость выступить против одного из всесильных сталинских жандармов от искусства — Владимира Серова.

Н. Н. Пунин. В Правление Ленинградского отделения Союза советских художников. 25 февраля 1947 года.

«Прошу правление Лоссха не считать меня больше членом Союза советских художников. <…> На обсуждении закрытой выставки работ ленинградских художников <…> против меня рядом выступавших товарищей были выдвинуты обвинения, в большинстве случаев необоснованные, либо вызванные, как мне кажется, тенденциозным нежеланием меня понять, а иногда, в особенности это имело место в речи председателя Лоссха [В.Серова] — и прямым извращением высказанных мною мыслей»[437].

Николай Николаевич Пунин был отправлен в лагерь в Абези, возле Воркуты, у Полярного круга. Он умер в лагерной больнице в августе 1953 года. О его последних минутах написал родным его товарищ по заключению, украинский крестьянин — «…он сказал, что мне стало холодно и позвал санитара. Чтоб ему налили грелку горячей воды поставить в ног. Тот ушоль он потянулся изжав руки и вся жизень…»[438]

В послевоенные годы ушли почти все последние члены «квартиры № 5». В 1948 году умер Лев Александрович Бруни, в 1953 Владимир Евграфович Татлин — все, как и Пунин, и Тырса, и Львов, и сам Митурич, не дожив до 70 лет. Дольше всех жили Артур Сергеевич Лурье, умерший в 1966 году в эмиграции, и Натан Исаевич Альтман (1889–1970).

Май: «К концу второго курса в институте появилась у нас новая деканша. Наводя порядок в кафедральных делах, она вызвала меня по поводу отсутствия аттестата, липовой моей справки. Но я шел к ней без страха. Меньше месяца оставалось до получения моего аттестата зрелости. А то, что он получен будет студентом уже третьего курса — никого как-то не смущало»[439].

Учение сразу и в школе, и в институте, работа ради заработка заполняли все время Мая, отнимали большую часть сил, но не души этого «Митурича, сына Митурича», плоти от плоти матери, отца, дяди. Изыскивая время, он писал из тех же окон, с той же «верхотуры», откуда столько раз писали и Петр, и Вера — уже в этих ранних его работах отчетливо возникали черты, присущие в дальнейшем его живописи.

1948 год. Пейзаж с 9-го этажа дома на Мясницкой. Знакомая панорама домов, крыш, дворов. Сближенные оттенки розового, серого, желтоватого. Плотная живопись мелкими мазками, близкая тому, как писала Вера, и само состояние пейзажа, погруженного в туманное марево, родственно ее «Светлой Джугбе».

Еще ближе к живописи матери зимний пейзаж с того же 9-го этажа, прописанный такой же плотной фактурой мелких мазков, нежно-голубоватых, перламутровых — эту гамму особенно любила Вера.

Ни жестокая школа войны, ни писание «сухой кистью» портретов вождей и изготовление нелепых «копий» чего попало — от шишкинских «Медведей» до «Незабываемой встречи» Ефанова, ни погоня за заказами «бригады» Горева — ничто не повлияло на мальчика, от рождения «заряженного» мощной энергетикой митурическо-хлебниковского «поля». Кажется, ничто не изменилось в нем с далеких «судакских» времен — ни в его отношении к творчеству, ни в понимании живописи, ни в любви к природе, к животным. Май 1948 года — это тот же Май, что возился с воронятами и зайчиком, мечтал об олененке и пытался «добыть» зимородка, который бы жил в доме, а он «покупал бы или разводил маленьких рыбок, выпускал бы их в таз с водой, а зимородок охотился бы на них, ныряя в таз со шкапа или другого полюбившегося ему возвышения».

Он пронес через всю свою армейскую службу мечту о ручной белочке и, освободившись от армии, завел-таки двух бельчат. Им разрешалось свободно бегать, прыгать по комнате, можно было и приласкать, взять на руки. Но клетку свою, свой дом они охраняли отважно. И чистка клетки сопровождалась настоящим сражением. Острыми зубками они глубоко и больно прокусывали руки, сердито вереща. Не спасали от укусов и самые толстые перчатки.

Озорницы-белочки погрызли редкие книги. Именно старинные издания — видимо привлекал их запах натурального клея, кожа переплетов. Но все их любили и простили даже утрату драгоценного для отца желтого кувшина, некогда стоявшего у изголовья умиравшего Велимира Хлебникова. Белочка сумела опрокинуть стоявший на полке мольберта тяжелый стеклянный кувшин, и он раскололся вдребезги, так что не было даже попытки склеить его. Изображение этого кувшина осталось в натюрморте Веры Хлебниковой, который теперь в астраханском музее[440].

Май: «Минули экзамены. С несказанным облегчением сдал я в деканат новенький аттестат. Такое же несказанное облегчение наступило и в распорядке моей жизни. Окончена школа, в институте каникулы. Работа? Несмотря на скудные заработки, и бригадир наш Горев, и Николай Васильевич, любитель выпить, не слишком утомлялись работой, и оставшись без учебных нагрузок, выполнять свою долю работы мне было легко.

А между тем так, сначала с увеличения по клеточкам официальных портретов, плакатов в армейской бригаде, затем освоения оформительских премудростей, начиналось освоение практических навыков. С малых лет „подкованный“ теориями отца, я осваивал все с ними связанные технические, ремесленные приемы. Так, под портреты и плакаты мы сами грунтовали огромные холсты, а часто вместо холста мешковину. Мешковина в натянутом виде похожа была на решето, и, чтобы заполнить грунтом дырявость, грунтовать приходилось много раз. Писал не „сухой кистью“, растушевкой, а „корпусно“. Увеличивая плакаты, чтобы не скучать, старались интерпретировать их на свой лад. И порою получались интересные, на мой взгляд, много превосходившие оригинал версии, многие из которых вполне могли бы подойти под опасное в то время понятие „формализма“. Но на фронтовых дорогах досмотра за нами не было.

Оформительские дела также приходилось осваивать с азов — учиться ровно, без складок обтягивать планшеты бумагой. Покрывать их ровным, без затеков и пятен гуашевым фоном. Сочинять и выполнять картуши, ленты — всяческую бутафорию, принятую тогда для досок почета и прочих оформительских затей.

Выполняя очередной заказ, мы с Николаем Васильевичем должны были выклеить довольно пространные тексты золотыми буквами по полированным под красное дерево щитам. Мы знали, что на полированной поверхности столярный клей не держится. Но как-то получилось, что кроме столярного никакого другого более годного клея у нас не оказалось. И на авось стали клеить. Авось, продержатся буквы до сдачи работы. Но буквы верхних строк стали отскакивать, падать раньше, чем мы доклеили нижние. Мы снова пытались прилепить их на место, но, подсохнув, отпадали снова. „Авось“ не прошел, и по утру пришлось искать нужный клей. А свежая полировка порядком оказалась загаженной.

Исполнительской работой Горев не утруждался. Его сферой были нередко проходившие в ресторанах переговоры с заказчиками и генерирование идей в маленьких эскизах. Мы же с Николаем Васильевичем — двое самоучек, измышляли способы воплощения высочайших волеизъявлений. Нередко Горев устраивал нам уничтожительный разнос. Заставлял все переделать.

Оформительская судьба занесла нас в музей пограничных войск. Уже плохо помню, что делали именно там. Какие-то стенды для передвижных фотовыставок.

Среди сотрудников музея оказался симпатичный майор (НКВД!), любитель-художник. И как-то так получилось, что Горев пригласил к себе на обед этого майора, еще одного офицера и нас. Я же, на грех, привел с собою отца.

Выпили по рюмке, по другой и, завладев вниманием гостей, отец разразился филиппиками, сначала в адрес Александра Герасимова и К?, обласканных властью художников, а затем соскользнул на „красный террор“. От ужаса все примолкли.

И опять же спасибо офицерам: из уважения ли к его сединам, по душевной ли их доброте — и этот случай остался без неминуемых, казалось бы, последствий»[441].

«Установка» на сухой академически-«правильный» описательный натурализм подчиняла себе не только «высокое» искусство, но и «промграфику», и все вообще оформительство, будь то стенды, буклеты, плакаты по «технике безопасности» и пр.

Май: «Послевоенное наведение порядка, „закручивание гаек“ коснулось и оформительского промысла. Если раньше Горев под выпивку договаривался с заказчиками, под выпивку и сдавал заказчику готовую работу, то теперь некий „безлюдный фонд“ учреждений и предприятий был ликвидирован, с тем чтобы все деньги выплачивались перечислением через ДОК — декоративно-оформительский комбинат. Комбинат этот забирал добрую половину денег заказчика, в том числе и на содержание художественного совета, вольного принять, либо забраковать любую работу.

На худсовете утверждались и эскизы. Бравый наш Горев как-то сник, и бригада наша стала глохнуть, распадаться. Впоследствии Горев снова возник, но уже на административных должностях. Возвысившись до кресла директора комбината, стал разъезжать в служебной машине. Но к тому времени мы виделись с ним разве что случайно. Меня же выручил, подобрал в свой „бизнес“ тоже бывший сослуживец-солдат — Витя Рожков. Архитектор по образованию, Витя приладился делать плакаты-пособия по технике безопасности. Обзавелся постоянными могучими заказчиками вроде завода „Калибр“. Я до сих пор пользуюсь подаренной мне на „Калибре“ метровой стальной линейкой, правда, кривой, потому что подарки делались из брака.

Работы было много, и можно было бы жить припеваючи, если бы не комбинатский художественный совет. В те годы никакие условности не допускались, и фигуры рабочих в заданных позах у заданного оборудования следовало изображать „реалистически“. А это нам с Витей не всегда удавалось. И именитый худсовет брезгливо браковал наши старания, иногда снисходя до назиданий о мыщелках, ключицах и других анатомических факторах.

Мы с Витей обращались за помощью к нашему домашнему „академисту“ — к отцу. Позировали ему в нужных позах, но он, видимо, сильно порастерял свою академическую выучку и тоже не всегда справлялся. Так или иначе, но у отца, кроме „академической“ пенсии с „хлебной надбавкой“, составлявшей 27 рублей, заработков не было вовсе. Плакаты эти кормили нашу семью до окончания мною института.

…С институтскими заданиями я справлялся легко. Был на хорошем счету у милейшего нашего преподавателя Ивана Ивановича Захарова. Но надо было очень постараться, чтобы получить у Ивана Ивановича тройку, не говоря уж о двойке. Наш староста курса Толя Серебряков, еще будучи студентом, каким-то образом сделался главным художником издательства „Стройиздат“. И однокурсники потянулись к нему за работой. Попросил работу и я. И получил заказ на обложку „Расчеты конструкций сельских зданий“.

Запомнилась мне эта работенка. Как всякий неофит, я пытался сделать из этой обложки некий художественный шедевр. Заваливал Толю яркими и ярчайшими эскизами. А он тоже, видимо, по неопытности, не мог втолковать мне, что нужен просто четкий шрифт, к чему в конце концов и пришли, ограничившись старательным, но неумелым шрифтом и фрагментом строительного чертежа. Больше Толя не звал меня, а я к нему не просился»[442].

Пытался как-то заработать, «попасть в струю» и Петр Васильевич. В 1951 году он, очевидно, достаточно долго и очень тщательно работал над оформлением для какого-то уральского Дворца культуры, сделав десяток больших и маленьких эскизов вертикальных пейзажных панно, которые, видимо, должны были вставляться между какими-нибудь пилонами в архитектурное пространство, закругленное сверху, — такого рода пейзажные вставки были очень распространены в те годы, в частности на ВСХВ. Красивые, очень тонкие и нежные по цвету уральские пейзажи, цветущие сады; в некоторых эскизах — одно небо, расцвеченное освещенными солнцем облаками были вполне «реалистичны». Почему сорвался этот заказ? Показались чересчур «безыдейными», недостаточно «социалистическими» «чистые» пейзажи?

Выброшенный из художественной общественной жизни, Митурич не был забыт своим кругом. Ученики, близкие люди не оставляли Петра Васильевича, не переставали интересоваться его искусством, высоко ценить его. В 1950 году его навестила Ирина Пунина, дочь Николая Николаевича; привела с собой молодого Ваню Бруни, сына Льва Александровича. Вряд ли могла быть очень веселой эта встреча — Ваня недавно потерял отца; Ирина Николаевна жила ужасом отцовского ареста. Но — смотрели работы Петра Васильевича, очевидно, его превосходную графику военных и послевоенных лет, восторгались. Он писал Юлии Николаевне:

«Была Пунина с Ваней Бруни. Восхищались работами. Еще хотят прийти смотреть живопись. Он похож на мать и внешностью, и темпераментом. Возможно, что и способный парень»[443].

Ваня Бруни не мог не очаровать Митурича — трудно было найти более обаятельное существо, нежели он в свои молодые годы. Художник Иван Львович Бруни остался на всю жизнь ближайшим другом Мая Митурича.

П. Митурич — М. Ляховицкому. Москва, 30 января 1952 года.

«Милый друг, дни действительно бегут, но, к сожалению, я не могу сказать, что у меня „время валом смелых дел“, как некогда поэт сказал с гордостью.

Для того чтобы усматривать своевременно далеко, надо научиться смотреть и вперед, и назад. Тогда в настоящем откроются такие характеристики, которых усмотреть житель сегодняшнего дня и пространства не может. Будьте здоровы. П. Митурич»[444].

Навещали Петра Васильевича и другие близкие ему люди.

Май: «Изредка появлялась у нас растившая сынка Майя. И как-то узналось, что теперь она „изменила“ нам с Фальком, на многие годы став его подругой. Через Майю я познакомился с Фальком, встречал его на Арбате у Майи, бывал с нею в чердачной мастерской Фалька. Отец недолюбливал Фалька. „Дураком уехал, дураком вернулся“, — комментировал он по возвращении Фалька из Парижа после его выставки. Видимо, зная об отношении отца, Фальк все же приходил к нему, смотрел живопись матери, его работы. Но приглашения Фалька смотреть его работы отец не принял, и дружбы не получилось, хотя оба они были в сходном положении — изгоев-формалистов. Впрочем, положение Фалька было несколько лучше благодаря светским знакомствам. Стало модным брать у него частные уроки живописи. И среди его учеников были и Рихтер, и, кажется, Алпатов.

Может быть, поклонники и покупали у него живопись. Но скупо. Во всяком случае. Майя говорила, что давний, еще по Парижу, друг Фалька Эренбург охотно принимал картины в подарок, но ни одной картины не купил.

Иногда отец предпринимал попытки вырваться из своей изоляции. Так, решился он пригласить к себе Эренбурга в надежде, что он проникнется плачевной судьбой поэзии Хлебникова и живописи Веры Хлебниковой. Надеялся он, кажется, что Эренбург закажет ему свой портрет и будет заработок. Наивно, конечно. Но свидание состоялось. Я встречал Эренбургов во дворе. Он был с женой Любовью Михайловной. Провел их на наш девятый этаж. Отец показывал живопись мамы, много говорил о Хлебникове, показал и свои работы, даже рассказал и о своих „волновиках“. Сказал даже, чтобы показал и я. И я, смущаясь, вытащил какие-то картинки. Реакция Эренбурга была сдержанной, и за визитом этим ничего не последовало. Отец же разочаровался и в Эренбурге»[445].

Не получившийся контакт с Эренбургом, видимо, оставался «занозой» в душе Петра Васильевича. Долгое время спустя в одном из последних писем Маю он писал:

«Прочитываю „Индийские впечатления“ Эренбурга.

Чего он только не видел! Чего только не знает человек! Прекрасная память. Свободно перетасовывает сведения, полученные от школьной скамьи до последних дней, но все это его нимало не приближает к современному действительно творческому мироощущению. Он боготворит Пикассо. И это обожание, закрепленное личным знакомством, есть чистейший продукт эмоционального идеализма. Он совершенно не понимает современной живописи и ее задач, хотя по признакам абстракционизма отличит старое от новой модернизации.

Такой тип ученого, писателя, критика легко завоевывает председательское место по вопросам оценки новых явлений культуры. А между тем, не обладая новым мироощущением, он неизбежно провалит действительно новую форму, идею. Она не будет ему понятна. Если он и решается защищать абстракции подобно пикассовским, то это делается ради украшения себя выражением широты и передовых суждений об искусстве.

Но он не болеет душой за успех передовой мысли ни в поэзии, ни в живописи. Этим я объясняю его молчание о Ларионове, которого он не может не знать, о Хлебникове и прочих творцах, не завоевавших популярности. Широтой знаний не приобретается глубина мироощущения. Но в жизни эрудиты легко завоевывают командные посты, на горе истинным творцам культуры…»[446]

Как оценивать, как рассматривать в творческом плане это пятилетие в жизни Петра Васильевича, с 1948 по 1953 год? Как бы ни игнорировал он общественный остракизм, сколько ни отбрасывал его от себя — сам факт, что при любых слушателях Петр Васильевич пускался в обличения «Александра Герасимова и Ко», захвативших власть в искусстве, и «разбойничков»-вождей, установивших «красный террор», говорит о том, как остро, болезненно переживал он все происходящее и с ним, и со страной, и с русской культурой.

Май: «Рисовал он в эти годы мало, но некоторых друзей моих усаживал позировать. Тушевой портрет Глории — это портрет соученицы моей по школе рабочей молодежи, которую за томность манер отец прозвал мокрой тряпочкой»[447].

«Портрет Глории Качуры», 1949. Тушь.

Сидит, откинувшись в кресле, задумчивая девушка, изящно склонившая голову; большие глаза обращены куда-то «в себя», в свои мысли. Рисунок столь же красив и живописен сочетанием черно-белых пятен и штрихов, как и рисунки 1945–46 годов: Митурич нисколько не утратил свойственного ему профессионализма. Но есть в этом рисунке какое-то безразличие (позирующая модель!), которых нет и в помине в портретах Тейса, Степанова…

П. Митурич. Зима. Малоярославец, 1948

Наибольший след в творчестве Петра Митурича этого периода оставили поездки в Малоярославец. Он рисовал там и тушью, и карандашом. Пейзажи старого русского городка, среднерусской природы запечатлелись им с той же точностью и простотой, которая была присуща его творчеству, начиная с 1910-х годов.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.