В год напастей и болезней. 1913
В год напастей и болезней. 1913
1913 года начался прекрасной выставкой «Союза». Было на ней пол-Москвы. Под аплодисменты появился Шаляпин. Тогда впервые увидел я незаконченную, но живую и яркую бытовую картину покойного Рябушкина «Въезд посольства в XVII веке»[432]. Она вызвала много споров. Не всем были видны ее крупные достоинства. Чутье к старине — явление вообще не частое — в те дни почти вовсе было утрачено.
Выставки передвижников делались все слабее. Репин дал большую, сложную и неудачную картину «9-е января». Бодаревский, как говорили тогда шутя, был «светозарен». Дает же Господь столь младенческое разумение всего в мире сущего…
Прошел слух, что одна из больших картин В. Васнецова «Баян» приобретена в Русский музей за… тридцать тысяч, что потом оказалось преувеличенным вдвое. И то сказать, «Богатырей» Третьяков купил за шестнадцать тысяч. Вспомнились времена, когда Васнецов после долгого торга был вынужден отдать свою «Аленушку» Анатолию Ивановичу Мамонтову за… пятьсот рублей в рассрочку. Было и нечто похуже: Савва Иванович Мамонтов когда-то, на заре деятельности Васнецова, за заказанных Виктору Михайловичу «Трех царевен», самую «васнецовскую» из сказочных вещей мастера, отказался уплатить ему условленные пятьсот рублей. Позднее, после Владимирского собора «Три царевны» были приобретены Иваном Николаевичем Терещенко действительно за пятнадцать тысяч рублей. Ходили слухи о «Баяне», что при возвращении его с Римской выставки он был прорван, и не совсем нечаянно. В «Баяне», быть может, впервые обнаружилось, что прежнего Васнецова мы больше не увидим.
В начале января я хорошо простудился и надолго слег в постель. Сначала была просто инфлюэнца, потом появилось что-то в легких, высокая температура. Моя болезнь держала меня в постели. Пришлось отказаться от ряда работ. Помнится, по болезни не состоялось в те дни мое знакомство с философом Львом Михайловичем Лопатиным — другом Владимира Соловьева.
Мой доктор-немец приезжал ко мне часто, смотрел на меня, улыбался, говорил, что я молодец, что все «очено каряшо», что у меня ничего серьезного нет, брал десятирублевку и уезжал, а я все лежал да лежал. Немец опять приезжал, такой розовый, рыжий, веселый, говорил то же, находил, что у меня повторная инфлюэнца, прописывал кучу лекарств и снова исчезал. Температура то поднималась, то спадала…
Долгое лежание сделало меня нетерпеливым, раздражительным. Однажды было такое: почему-то я долго оставался у себя один. Надоело одиночество, позвонил, — никто на звонок не пришел. Позвонил еще, нет никого, позвонил еще и еще, — не идут. Тогда я стал яростно надавливать кнопку, — ни привета, ни ответа. На столе лежал старый мой, еще каприйский этюд, написанный на крепкой, как кость, лимонной доске. Хватаю эту доску и неистово стучу ею в стену. Мигом, в испуге, сбежались ко мне со всей квартиры домочадцы.
Оказалось, что перед тем, как мне позвонить, испортились почему-то звонки, мой отчаянный призыв никто не слыхал.
В дни моего вынужденного отдыха я часто писал к своему приятелю, хотя и знал, что от него, более чем от кого-либо из близких моих, сокрыта самая значительная область моего существования, сокрыта окончательно и навсегда[433]. Та область моей души или духа, которая и была источником моего творчества, — «Варфоломея», «Димитрия Царевича» и других моих картин. Этот уголок моей природы, моей творческой души знали очень немногие — двое, трое. Знала о ней покойная мать, догадывалась Леля Прахова, да милый Сергей Николаевич Дурылин.
Наконец, я стал поправляться. Силы восстанавливались, пробуждалась энергия, жажда деятельности. Я встал со своего «одра болезни» и принялся за эскизы образов для Сумского собора. Они, по мнению видевших их, выходили интереснее обительских. Супруги Харитоненко часто заезжали ко мне. Однажды я показал им сделанные эскизы. Пришли, можно сказать, в неистовый восторг. Не только сам Павел Иванович, любивший расточать поцелуи, начал обнимать меня и целовать, но и мадам попросила разрешить облобызать меня и, недолго думая, весьма экспансивно привела свое намерение в исполнение. Я от неожиданности смутился и едва успел найти пухлую ручку, чтобы, в свою очередь, принять посильное участие в столь неожиданных проявлениях чувств… Тогда же была куплена у меня Харитоненками картина «Тихая жизнь», а Павел Иванович самодовольно говорил, что ни у кого из частных коллекционеров Нестеров не был так представлен, как у него[434].
Приближалась весна. Март был на дворе. Прилетели грачи. Надо было подумать и о том, где провести лето. Неожиданно пришли дурные вести из Уфы. Тяжело заболела сестра. Пришлось спешно ехать к ней. Оказалось, что уже несколько месяцев как появился у сестры рак желудка. Больная не сознавала, что жизнь ее в опасности. Я послал телеграмму за границу дочери и зятю. Уход за больной был заботливый, и пока что мое присутствие в Уфе необходимо не было. Я вернулся в Москву, где заболел маленький Алексей скарлатиной.
Вел<икая> Княгиня, узнав о моих напастях, предложила взять нашу Наталью к себе в Обитель и поручила ее там одной из обительских сестер. Жилось нашей девочке в обители прекрасно, вернулась она домой довольная, долго еще вспоминала об этом времени с большим удовольствием. Отпуская Наташу домой, Великая Княгиня подарила ей на память красивую безделушку от Фаберже[435].
Между тем здоровье сестры, улучшаясь временами, быстро ухудшалось. В половине апреля я снова был в Уфе. После консилиума, исполняя желание больной, я перевез ее в Москву, поместил в одну из лучших тогда лечебниц Евангелического общества. Новый консилиум обнаружил наличие рака желудка — положение было признано безнадежным. К тому времени из Парижа в Москву вернулась моя дочь с мужем, и на их долю досталось отвезти больную в Уфу, о чем она сейчас мечтала. Там дочь и зять оставались до конца дней нашей больной.
Снова пошли то улучшения, то ухудшения болезни. То появлялась надежда, что родное солнышко, наш сад исцелят ее, то тяжкий недуг брал свое. Не спеша, но верно дело шло к развязке. Для всех было очевидно, что пройдет месяц-другой, и солнце днем, а звезды ночью перестанут светить усталым глазам. Узнают ее друзья-башкиры по своим деревням, что не стало той, кто так самоотверженно отнимала их у голодной смерти. Помянут ее добрым словом — в этом и была ее земная слава.
Жена с детьми переехала на лето в Киевскую губернию, в любезное нам Княгинино. Я решил ждать в Москве или у Троицы призыва в Уфу. Закончил вчерне образа для Сумского собора… В те дни С<ергей> В<асильевич> Малютин написал с меня давно задуманный портрет, позднее приобретенный в Третьяковскую галерею[436].
Вести из Уфы были все хуже и хуже. Со дня на день ожидал я вызова туда. В начале июня пришла телеграмма. Силы больной быстро падали. Я спешно выехал в Уфу, где застал приближение конца. Сестра чувствовала это, томилась. Она давно сделала свои распоряжения. Тяжело ей было расставаться со своей любимой воспитанницей — моей Ольгой, в те дни заботливо за ней ухаживающей. Сестра, узнав и полюбив зятя, мужа Ольги, могла быть спокойна, что он сделает все, чтобы ее Олюшка была счастлива, и все же самое тяжелое — было расставание с ней, с этой Олюшкой.
Часы шли, конец близился. Все, начиная с бедной больной, были измучены. За неделю до смерти под влиянием морфия и других наркотиков больная стала терять память. Часто засыпала. Страдала сильно, но еще более сильная воля не давала страданиям властвовать над собой. Дня за два, видя кругом усталые лица, сказала: «Потерпите день-два, конец теперь скоро. Я это чувствую». Она соборовалась, причастилась.
Утром в день смерти доктор сказал, что до ночи больная не доживет. Скоро началась агония. Мы, близкие, окружили постель. Сознание покинуло ее, жизнь покидала измученное тело. Я взял альбом и успел сделать два-три наброска. Наступил конец. Сестры Александры Васильевны не стало[437]. Начались часы и дни приготовлений к похоронам, шли панихиды. На них перебывало много уфимцев, знавших сестру, уважавших ее за большой характер, за прямолинейную честность, за все то, что делала она для других, делала так скромно, без показа и позы, не жалея своих сил. Похороны были многолюдны. Могила сестры была рядом с могилой отца. Имущество свое, движимое и недвижимое, сестра отказала моей Ольге, в которую вложила всю нежность, всю пылкость своей большой души.
Болезнь сестры и печальный ее исход произвели на меня впечатление исключительное, убедительно-реальное. С ее смертью я потерял последнего близкого человека, очевидца, свидетеля моего жизненного пути с раннего детства, с нашего родного гнезда, до последних лет моей художественной деятельности, с ее успехами и неудачами. С ней сладко было вспоминать далекое детство, все то, что было и чего уже не будет. Как бы ни были добры и ласковы оставшиеся, они никогда не поймут и половины того, что было понятно нам двоим с полуслова. Старые приятели также не заменят мне никогда умной, серьезной и так преданной мне сестры.
Недолго оставался я тогда в Уфе, уехал на хутор к семье, оттуда в Ессентуки и Киев на открытие памятника Столыпину.
Торжество открытия памятника прошло при большом многолюдстве, но без участия кого-либо из Царской фамилии, как то предполагалось. Вышло торжество партийное, октябристское. Приехал Гучков, Балашов и еще кое-кто из октябристов-депутатов. Правительство было представлено преемником Столыпина — Коковцевым. Около его неяркой, чиновничьей фигуры и сосредоточились все торжества, связанные с открытием памятника…
Помнится и в семье господ октябристов было не все ладно. Кому-то что-то недодали, кто-то по этому случаю не «выступал», или «выступал», да не по церемониалу. И здесь, как всегда у нас, было разногласие.
В те дни была торжественная служба по покойном в Лавре.
На могиле был освящен временный памятник — мраморный черный крест с моим образом «Воскресение». Затем был открыт памятник Столыпину на Крещатике, поставленный спиной к Думе, лицом к популярной кофейне Семадени. Памятник был сделан скульптором-итальянцем, автором монумента Александру II и такой же слабый, как последний. Такими «Кавурами»[438] полны небольшие площади итальянских городков.
Большой намогильный памятник Столыпину сооружался, по проекту Щусева, в виде кивория из белого мрамора с мозаическим образом. Он еще не был готов. Революционная стихия не только помешала его постановке, но и уничтожила и тот, что был поставлен на Крещатике.
Еще летом Грабарь задумал перевеску картин в Третьяковской галерее, и я, не зная завещания Павла Михайловича, в котором ясно была выражена мысль — не изменять после его смерти ничего, сочувственно отнесся к этой затее Грабаря, тем более что многие из художников при перевеске выиграли. Эта проба, как тогда мне казалось, была удачной. Однако дальнейшее разрушение изменило мое оптимистическое отношение к плану Грабаря, и я скоро встал в ряды тех, кто справедливо протестовал против нарушения последней воли основателя знаменитой галереи.
Осенью я был в Петербурге на заседании общего собрания членов Академии. Председательствовала президент Академии Великая Княгиня Мария Павловна. Я в тот раз окончательно примкнул к правой группе Академии. Слева сидели все те, что получали свои «директивы» от мирискусников. У нас справа было скучновато, слева же слишком уж бойко. Центр был ближе к Президентскому креслу.
В Москве в ту осень открылся еще один театр, так называемый «Свободный»[439]. Некий помещик, любитель театрального дела, обремененный лишними миллионами, задумал потешить себя и других. Кликнул клич, и скоро около тароватого барина стало тесно. Сомов сделал чудесный занавес из разноцветных лоскутков. Были в нем и Арлекин, и Коломбина, все то, чем богат сам Сомов. Заиграли, затанцевали и запели на сцене Свободного театра актеры. Помещик кричал «Наддай!» Поставили «Прекрасную Елену». Опять на сцене модный Сомов, стиль маркизы вместе с «Belle Helene»[440], с Буше, с Ватто. Столь же красиво, как и скучно. Особенно скучно тем, кто помнил времена, когда на оперетку смотрели просто так, как на нее смотрел веселый Оффенбах, как когда-то давно играли у нас в Москве «Прекрасную Елену» Запольская, Волынская, несравненный комик Родон. Тогда это не была «траурная месса», какую преподнесли публике скучающий помещик, изощренный Сомов и г<оспода> «сатириконцы».
Зимой того года был у меня приобретен для Галереи портрет-этюд Л. Н. Толстого вместе с небольшой картинкой — вариантом «Христовой невесты». С портретом Толстого я расстался неохотно, так как он был написан мной с определенной целью, как этюд для большой картины «Душа народа», куда Толстой должен был войти как один из ищущих Бога живого.
Тогда появился новый журнал «София». От «Софии» ждали многого, однако жизнь журнала была скоротечной[441].
Последние месяцы я работал с большим напряжением над образами для Сумского собора. Образа Харитоненкам нравились.
На Рождество были открыты обычные выставки. Передвижная была унылая. «Новые владельцы» Богданова-Бельского — «Вишневый сад» без его поэзии, без того трогательного, что у Чехова смягчает жесткую тему.
С музыкой и помпой открылась выставка «Союза». Хорошо изучив своих «клиентов», союзники поражали ум своей публики огромными ценами, особым подбором имен, тем, размеров картин. В сущности, эти выставки последние годы перед событиями 17-го года превратились в хорошо поставленный магазин с Кузнецкого моста. Множество коровинских «букетов», по тысяче за каждый. Дороговато, но так мило.
Так закончился 1913 год. Мы подошли к 1914-му, навеки памятному для Европы, а для нас — беспечных россиян — в особенности.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.