1895–1896
1895–1896
Наступил Новый 1895 год. Что он принес с собой — постараюсь здесь припомнить, рассказать.
Вернувшись из Уфы, я устроился в Кокоревке, где тогда живало немало художников и где жил мой приятель Аполлинарий Михайлович Васнецов.
В эту зиму я выставил свои эскизы к Владимирскому собору на Периодической выставке, тогда очень оживленной и недурной по своему составу. Особенно хороши были в тот год вещи Константина Коровина и Серова[225].
Часто видался с В. М. Васнецовым, бывая у него, как дома. Нас связывали Владимирский собор и годы, проведенные вместе, так сказать, душа в душу в Киеве.
Васнецов тогда имел огромный успех. Заказы и разные «милости» на него сыпались со всех сторон. Помню, Великий Князь Сергей Александрович — тогдашний Московский генерал-губернатор заказал Виктору Михайловичу образ Спаса Нерукотворного, и увидав его, якобы сказал, что, глядя на него, «чувствуешь свою греховность и обещаешь исправиться на будущее время».
Часто в это время, бывая у Виктора Михайловича с Аполлинарием, мы с Виктором Михайловичем всячески донимали бедного малого его «либерализмом», впрочем весьма умеренным.
В феврале я снова был в Петербурге, где мне удалось в переговорах с Председателем храмовой Комиссии генерал-адъютантом Скалоном добиться повышения расценки работ моих и Васнецовских. Удалось, быть может, потому, что тогда многим казалось (что и высказал Скалон), что «как ни вертись, а без Васнецова и Нестерова не обойтись». Я согласился на малую расценку лишь на образа для наружных мозаик. Что же касается образов иконостасов, то они должны были быть оплачены по-иному. Тогда же я переехал в специально построенную мастерскую при храме Воскресения, где и принялся за огромные картоны для наружных мозаик («Воскресение» и «Спас с предстоящими»), быть может, самые слабые из всех, когда-либо сделанных мною образов.
В это время я часто бывал у своих друзей — Ярошенок. Тогда же была поднесена Государю иллюстрированная мною книга московского купца Синицына, уроженца исторического села Преображенского — «Село Преображенское и его окрестности». Книга была издана роскошно, но безвкусно[226].
В марте я оставил Петербург, приехал снова в Москву. Там опять частые свидания с Васнецовыми, с Суриковым, «Ермака» которого в тот год приобрел Государь за 30 ты<сяч> руб<лей>для будущего Музея имени Императора Александра III. Во время своего первого посещения Передвижной выставки молодой Государь был очень застенчив: новая, такая огромная и трудная роль его смущала, что тогда все мы заметили.
На Фоминой[227] я был в Киеве. Здесь все сдал; «Богоявление» приняли и даже похвалили[228].
Я сделался свободным человеком[229]. Расстался с Киевом. Провожать меня на вокзал приехала вся семья Праховых, все «соборяне» и киевские друзья. Прелестный старичок, художник Харитон Платонович Платонов расплакался, как ребенок, прощаясь со мной. Всем этим я был очень тронут. Такое отношение ко мне моих друзей примирило меня с неприятностями и интригами Соборного Комитета.
В апреле я опять в Москве. Любовался Эрнесто Росси в «Шейлоке», «Лире», «Гамлете»[230]. Великое мастерство, мастерство гениального художника. Впечатление неизгладимое, хотя Росси было уже с лишком шестьдесят лет.
Виктор Михайлович перебрался в свой новый дом[231], было справлено новоселье. Посетили его и «Высочайшие»: Великий Князь Сергей Александрович, Великая Княгиня Елизавета Федоровна и Великий Князь Павел Александрович, причем Сергей Александрович приобрел «Птицу Алконост», а Павел Александрович прекрасные рисунки к «Купцу Калашникову», что сейчас находятся в Русском музее. «Высочайшие» расхвалили дом, были милы с хозяевами. При отъезде на улице собралась масса народа, дружно кричали «ура». Все честь честью.
П. М. Третьяков приобрел в тот год у Аполлинария Михайловича его прекрасную «Каму», и мы на радостях преизрядно тогда кутнули. Был и Виктор Михайлович, много было высказано патриотических чувств, причем, по обыкновению, сильно досталось нашему «вольнодумцу» — Аполлинарию.
Весну, весь май, прожил в Сергиевом Посаде. В конце мая выехал в Уфу, причем по дороге решил побывать с моим старым приятелем В. М. Михеевым (еще по училищу Воскресенского) в Переславле-Залесском, в Ростове Великом, в Угличе, Ярославле и из Ярославля пароходом проехать на Нижний — Самару к себе на родину. Опишу более подробно свое путешествие.
Мой спутник, Василий Михайлович Михеев, был добродушный, неимоверной толщины маленький человек с длинными волосами, с чисто русским лицом. Он был литератор из сибирских золотопромышленников. Появление Василия Михайловича вызывало везде и всегда единодушное удивление, улыбку, до того он был забавен своей толщиной. По улице он, бывало, катился, как большой мяч. Писатель он был из второстепенных, но любил свое ремесло очень, считал себя поэтом, народолюбцем, либералом.
Так вот с этим-то моим приятелем мы решили осмотреть северные наши города, ограничив себя, однако, сначала немногими. У меня лично была и прямая цель поездки: повидать Углич, подышать, так сказать, его историческим воздухом и, если можно, написать этюды для задуманной мною еще в Киеве картины «Св. Димитрий Царевич убиенный».
По порядку следования мы прежде всего попали в Переславль-Залесский. Переславль показался нам уголком XVII века. Грязные бревенчатые мостовые, отсутствие самого минимального комфорта, так называемые Ряды, около коих, как на Форуме, вечно толчется разный люд. Тут и юродивый, и шутиха, и весь персонал быта времен первых Романовых.
Мы подробно осмотрели все старые храмы, монастыри, и в одном из них моему спутнику удалось добыть старую переславскую легенду об «Отроке-мученике», которую он потом переделал в детский исторический рассказ, мною иллюстрированный (там были и два прекрасных рисунка Сурикова). Рассказ этот был богато издан Марксом и в свое время имел успех[232].
До чего нравы Переславля были еще первобытны, можно заключить из того, что единственного фотографа, который там жил, бывшего ученика Училища живописи, некоего Курчевского обыватели считали за колдуна, его боялись и неохотно давали ему увековечить себя. Жил этот бедняга, перебиваясь, что называется, с хлеба на квас.
Помню еще в Переславле великолепное, огромное историческое озеро[233]. Оно было бурное в те дни, что мы были там.
Иным нам показался Ростов, такой чистый, приятный. Мы сейчас же отправились в Кремль, в Белую Палату, где помещался Музей, собранный трудами двух замечательных ростовских граждан — Шлякова и Титова. Один из них был шорником, другой торговал «красным товаром»[234]. Это были ростовские Монтекки и Капулетти, и, однако, именно их трудами был восстановлен из развалин дивный Кремль Ростовский, с его храмами, с архитектурой митрополита Ионы Сысоевича, такой своеобразной, средневековой.
Шляков нам показал, с необыкновенным знанием дела, музей, директором которого он и был. Проводил и показал нам храмы, где была открыта и неплохо реставрирована живопись времен Грозного Царя.
Вечер мы очень приятно провели у Шлякова, более похожего на московского профессора сороковых годов, чем на шорника.
На другой день нам доставили возможность слышать знаменитый колокольный звон. Особые звонари исполняли на искусно подобранных колоколах Ростовской соборной звонницы ряд пьес, коим были присвоены исторические имена: звон Ионы Сысоича, звон Св. Дмитрия, митрополита Ростовского, и последний звон — в честь архиепископа Ярославского Ионафана, много и с толком потрудившегося над восстановлением поволжской церковной старины.
Осмотрев все, что было можно, мы рано утром выехали на тройке с колокольцами в Углич, отстоявший от Ростова верстах в девяноста. По дороге заехали в знаменитый Борисо-Глебский монастырь, где так любил бывать царь Иван Васильевич, где все как бы еще хранило на себе следы этого Грозного владыки допетровской Руси. Там мы нашли богатую ризницу, весьма запущенную.
Вечером того дня мы были в Угличе. Ехали старым трактом через лес, и ямщик показал нам кнутовищем место, где когда-то на него напали разбойники и он ушел от смерти чудом или, вернее, обманом. Покорно слез он с козел (ехал один «обратным») и незаметно достал ключ от колес, да и давай им лупить направо-налево своих губителей. Тех было двое — растерялись и в лес убегли.
На другой день с утра мы с Михеевым (толстяк был неутомим) принялись ретиво за осмотр Углича. Побывали в музее, переделанном из дворца Царевича. Там я видел много икон с изображением убиенного. Они все, как одна, совпадали с тем, что мне мерещилось о нем.
Побывали мы и в церкви Св. Димитрия Царевича на крови, где обрели удивительную пелену, будто бы шитую матерью Царевича в его память шелками и золотом. Это превосходное художественное произведение лежало в ящике от гроба, в коем везли тело Царевича когда-то в Москву. Пелена была запущена, зацелована до неузнаваемости.
Мы с Михеевым тут же решили спасти эту дивную вышивку. Написали в тот же день письмо Шлякову в Ростов и архиепископу Ионафану в Ярославль, прося их обратить внимание на эту вещь. Нам это удалось. Пелена позднее была, сколько возможно, приведена в порядок и положена в особый ящик под стеклом.
Я сделал этюд с тех мест, которые по плану могли находиться во время убийства фоном этой загадочной драмы.
Из Ростова Великого мимо Рыбинска, Романова-Борисоглебска, проехали мы в Ярославль, где, уже усталые, осмотрели все, наиболее ценное, — дивную роспись «Иоанна Воина», «Ильи Пророка»[235], — и через Кострому и Самару я пробрался, довольный тем, что видел, что удалось собрать для будущей картины, в свою Уфу.
Время в Уфе провел обычно. Рад был видеть свою дочку, но то, что не было больше Матушки, не было в доме ее глаза, ее объединяющей воли — было тяжело. Отсутствие ее о себе напоминало постоянно…
В Уфе я написал своих «Монахов» («Под благовест») и «Чудо» и привез их в Москву. Там они всем очень понравились. Много похвал им расточалось в те дни. Были Васнецов, Суриков. Помнится, как-то зашел Левитан, которому очень понравились «Монахи», и сказал мне, что я «сумел заставить его примириться с монахами». Наезжал П. М. Третьяков, которому тоже «Монахи» понравились, но… он их не взял.
Название «Под благовест» после долгих поисков дал мне бывший у меня в мастерской писатель-романист Всеволод Сергеевич Соловьев. Был он тогда, помню, с женой своего брата Михаила, матерью теперешнего католического священника — поэта Сергея Михайловича Соловьева[236]. Картина им очень нравилась.
Тогда же я писал оригиналы для мозаик в иконостас храма Воскресения.
Осенью, кажется, в ноябре, в Историческом музее была открыта, как всегда, с великим шумом, выставка картин В. В. Верещагина из эпохи 1812-го года. Я был на ней. Картины были слабее предыдущих, сделавших имя Верещагина всемирным. Он был, конечно, еще «орел», но орел, подстреленный безжалостной старостью.
Самой выразительной, яркой мне тогда показалась большая картина — отступление, бегство Наполеона. Трескучий мороз. Великий человек потерпел первое и самое сильное поражение. Его жалко, не менее жалко на этой выставке и самого Верещагина, звезда которого, очевидно, тогда начала меркнуть.
На Рождество я уехал в Уфу, где не было теперь яркой фигуры матушки. Из Уфы переехал в Москву, затем в Петербург.
Новый, 1896-й год для меня начался хорошо. Часть моих эскизов к Владимирскому собору на петербургской акварельной выставке были приобретены Императрицей Марией Федоровной.
Работы для храма Воскресения шли своим порядком. Я окончил образа иконостасов, и мне было предложено сделать над окном больших размеров композицию «Спаса Нерукотворного с предстоящими».
В конце января я в обществе Мясоедова и других передвижников отправился в Петербург на очередную Передвижную выставку, где на этот раз выставлял «Под благовест». В Петербурге был впервые на балу, данном в пользу учеников Академии художеств. Впервые надевал фрак и прочее, что полагается при сем. Чувствовал себя хорошо, но потом больше никогда на подобных балах не появлялся. Там видел старика Айвазовского, окруженного поклонниками, дамами, словом, во всей славе своей.
В тот год я был избран в члены Товарищества, прошел огромным числом голосов, и лишь один Ефим Волков был против. За меня очень ратовал Шишкин, как за художника с ярко выраженным национальным чувством.
Здесь я опишу посещение Передвижной выставки Государем Николаем Александровичем. Я впервые, по праву члена Товарищества, присутствовал при посещении выставки «высочайшими особами»… Опишу этот день так, как он описан у меня в письме к отцу, хотя и без этого я сохранил в своей памяти многое.
Перед прибытием царской семьи на выставке был президент Академии Великий Князь Владимир Александрович с Великой Княгиней Марией Павловной[237]. Великий князь, как всегда, с художниками держал себя очень просто, охотно вступал в разговоры, его грубоватая манера говорить, высказывать свое мнение была всем нам известна.
Великий Князь осматривал выставку, идя впереди группы художников, которые, ввиду предстоящего посещения выставки Государем, были во фраках, в полном параде. Великий Князь, обходя огромный и нескладный зал Общества поощрения художеств, спросил, тут ли Серов, которого не оказалось. Великий Князь заметил, что недавно видел прекрасный портрет покойного Императора Александра III[238] во дворце Великого Князя Сергея Александровича.
Подойдя к моей картине «Под благовест», весело спросил: — Чья это? — Ему назвали мое имя. Он обратился к Великой Княгине и сказал (по-французски) «очень хорошо».
Обходя хоры зала, перед этюдом Серова он снова спросил: «не пришел ли он?» Серов был налицо, и его представили. Серов смущенный, с платочком у рта, выслушал похвалы портрету Александра III и сожаления Великого Князя, что он не на выставке. Пройдя дальше, остановился перед прекрасным портретом Валентина Александровича (портрет жены художника), спросил: «Можно ли купить этот портрет?» — Серов собрался с духом и ответил, что портрет непродажный[239].
Осматривая дальше выставку Великий Князь приобрел суриковские этюды к «Ермаку». Сама картина была приобретена Государем в предыдущем году (при первом его посещении Передвижной по воцарении) для будущего Музея императора Александра III.
В числе сопровождавших Великого Князя был красавец Николай Дмитриевич Кузнецов[240], всегда умевший просто и благодушно разговаривать с такого рода посетителями. Вот и в тот раз Великий Князь спросил, есть ли что на выставке из его вещей? — Тот ответил, что есть портрет «Бонвивана». Великий Князь спросил: «Разве еще такие остались?» На что Кузнецов весело ответил, что это «последний из могикан».
Великий Князь с Великой Княгиней, любезно простившись с художниками, спустились вниз в раздевальню. Обычно все мы их сопровождали до дверей и тут уже прощались. Великий Князь снова обратился к Кузнецову, вынимая из кармана письмо, спросил: «Вам может быть будет приятно иметь письмо покойного Государя с мнением о вашей картине? Могу его подарить вам». Кузнецов сказал, что он будет счастлив иметь это письмо. Великий Князь со словами: «Рад стараться» — передал ему письмо.
Покойный Государь писал в нем следующее: «Извини, что беспокою тебя, не имея каталога выставки и не помня фамилии художника, написавшего „Спящую девочку“, прошу тебя сообщить мне его имя. Твой Саша».
Тогда этот подарок был принят, как особое расположение ко всему Товариществу. Письмо могло было быть переданным Кузнецову и в Академии, но сделано так было умышленно, чтобы отметить прекрасную выставку Передвижников от очень слабой Академической.
Спустя несколько минут по отъезде Великого Князя дано было знать, что Государь уже выехал из дворца, и мы все художники остались его ожидать внизу около лестницы.
Ровно в 2 часа раздалось на улице «ура» и через минуту в дверях показалась Императрица Александра Федоровна с гордой, царственной осанкой, с своим дивным профилем, с необыкновенно свежим цветом лица, в малиновой бархатной ротонде. За нею следовал Государь, поздоровался с нами. Сняли верхнее платье.
Государь был все еще очень юным, похожим на молодого гвардейского офицера. Он на ходу поправлял изрядно поношенную портупею на сюртуке Преображенского полка.
Все члены Товарищества были налицо, кроме Николая Александровича Ярошенко, тогда артиллерийского полковника, считавшегося оппозиционером, чуть ли не «красным», писавшего картины на темы, если не революционные, то, во всяком случае, идущие вразрез с общим характером выставок. Это было известно, как покойному Императору Александру III, так и молодому Государю. Для Ярошенко из всего этого никакого худа не было, и он делал свою военную карьеру вполне успешно.
Мы — художники приветствовали Государя и Императрицу и все поднялись по лестнице в выставочный зал. Государь, разговаривая со знакомыми ему художниками, быстро обходил первые ряды картин и спохватился только тогда, когда надо было подниматься на хоры.
По давно заведенным традициям каждый год Высочайшие посещения выставки ознаменовывались приобретением одной или нескольких картин. Вот и теперь Государь «спохватился», что, пройдя главную часть выставки, он еще ничего не отметил, не «оставил за собой». А тут, как раз, стоит шишкинский лес. Фирма старая, почтенная, и лес был приобретен. Дальше Дубовской. Его вещи тоже приобретались покойным Государем. И вот «Иматра» Дубовского тоже оставлена за Государем. Причем Государь, остановившись перед картиной, спросил П. А. Брюллова: «Что это?»
А тот, с присущей ему рассеянностью, ответил:
— Ниагара, Ваше величество. — Как, Ниагара? — То есть Иматра, — поправился вечно мечтающий Павел Александрович.
Осмотр окончился. Государь, Государыня, все с ними бывшие Великие Князья и Княгини, довольные, попрощались с нами, провожаемые до дверей. А там уже снова неслось раскатистое «ура» собравшейся против подъезда выставки публики.
Вот то, что было, чему я был свидетелем и что сейчас многим и многим покажется странным, если не больше того… Нет, именно так все и было. От молодого Государя тогда даже вечно недовольная интеллигенция продолжала еще ожидать желанной Конституции.
На другой день было воскресенье. Наша выставка открывалась для публики. Мы, молодые, Серов, Коровин, Левитан и я, успеха не имели. «Передвижная» публика привыкла к «своим» — к Крамскому, Репину, Шишкину и к менее даровитым Киселеву, Волкову, Лемоху. Перед нами останавливались недоуменно, покачивая вопросительно головами. И много понадобилось времени, чтобы старые симпатии ослабели или, если не так, то не мешали бы зарождению новых. Однажды пришел и наш час. Мы стали понятными и любимыми, но мы уже не имели того молодого энтузиазма и похвалы оставляли нас сдержанными, недоверчивыми, неудовлетворенными.
На открытии выставки была, по обыкновению, масса народа. В те времена вся русская интеллигенция была с передвижниками, и если этот день был наш праздник, то он был и интеллигентский праздник. В нас жила одна душа.
В этот день, помню, ко мне подошел и познакомился тогда еще молодой Александр Бенуа, сказал мне много любезного по поводу моих «Монахов», тогда же стал «искушать» меня объединиться с ними, с молодежью, а так как к тому времени уже немало накопилось горечи в моих отношениях к передвижникам, то, естественно, «искушения» Александра Николаевича пали на добрую почву. С тех пор я стал бывать у мирискусников, у Бенуа[241], у Дягилева. Они многим нравились мне, а что-то в них мне было чуждо, непонятно. Но пока что нравились они мне больше, чем не нравились.
Четверо нас — Левитан, К. Коровин, Серов и я — скоро вошли в общество «Мир искусства», стали с будущего года участниками первых его выставок[242].
В тот год я недолго оставался в Петербурге. Дела призывали меня в Киев. Там я должен был исполнить каприз киевских дам — переписать лицо «Св. Варвары».
Перед самым отъездом я получил приглашение участвовать на мюнхенской выставке «Сецессион», имевшей в те времена наибольший после парижского Салона успех в Европе. Мне это было ново и приятно, тем более что такое же приглашение тогда получил и В. М. Васнецов.
<Картина> «Под благовест» в первые дни передвижной выставки среди публики, повторяю, успеха не имела. Нравилась она художникам, особенно Архипу Ивановичу Куинджи.
В день открытия выставки очень единодушно и искренне прошел ежегодный обед у Донона, который дали передвижники. Обед, говорят, стоил четыреста рублей (на сорок человек).
Приехав в Киев (во второй половине февраля), я в тот же день был у Праховых, где всегда имел радушный прием. Очаровательная Леля была по-прежнему очаровательна, Оля по-прежнему толста и резва.
Собор имел почти законченный вид. Золотились его главы (на пожертвование старого Николы Терещенко). Собор внутри представлял очень нарядное и неожиданное зрелище. Тогда он еще не был использован в тысячах копий с Васнецова и с меня, его не превратили еще в источник эксплуатации российские иконописцы и церковные старосты, так полюбившие его после чрезвычайного и шумного успеха.
Комитет требовал решительно и неотступно переписать голову «Св. Варвары». «Голова Св. Варвары», отдаленным оригиналом для которой послужила мне Леля Прахова, — была ненавистна киевским дамам, и они добились, чтобы меня вынудили ее переписать. Я пробовал привести Комитету все резоны, почему необходимо было лицо Варвары оставить непереписанным. Все было напрасно. Комитет, загипнотизированный графиней Игнатьевой и киевскими дамами, оставался неумолим[243].
С огромным трудом удалось Васнецову уговорить меня сделать эту уступку (мне было дано понять, что если я не перепишу голову сам, перепишет другой художник).
«Варвару» я переписал. Лицо стало более общее, в нем утратилась индивидуальность милого оригинала. Выражение я старался удержать прежнее, что, будто бы, мне удаюсь. Комитет был в восторге. Меня благодарили.
Я попросил выдать мне официальное постановление Комитета о переписании «Варвары», чтобы оправдать себя на случай возможных упреков общества, так как «Варвара» по фотографиям была уже известна в Петербурге.
Это была самая крупная неприятность, какую я имел за время росписи Владимирского собора.
В начале марта я вновь был в Петербурге, возился с картонами для Парланда.
Кавалергардский заказ я закончил. Образа понравились, были приняты с благодарностью.
П. П. Чистяков предложил мне написать образа для мозаики графу Орлову-Давыдову. Отказался под предлогом усталости. На самом же деле я рвался к живому делу, к своим темам и картинам.
Обычные вечера у Ярошенко. Либеральные разговоры. Отношения ко мне оставались прекрасные. Объясняю это тем, что Ярошенко чувствовал мою искренность в своем, как он был правдив в своем, и что оба мы любим Россию.
Наступала весна, хотелось скорее уехать в деревню, в лес, на этюды. Казалось, стоит только бросить Питер — и прежнее вернется, буду чувствовать себя моложе…
Опять Москва, опять Васнецовы, москвичи, обеды… Виктор Михайлович пришел в хорошее настроение, раздобрился, подарил мне эскиз «Слово о полку Игореве» (ночной) и превосходный ахтырский этюд для «Озера с лебедями». Оба они были мной впоследствии принесены в дар Уфимскому музею[244].
Помню, мы устроили вечеринку. Был с нами юный поэт Бальмонт[245]. Рано-рано утром очутились мы у Василия Блаженного в довольно блаженном настроении. Бальмонт объяснялся с кем-то в любви, потерял свою шляпу. Он читал тогда свою новую поэму «Мертвые корабли».
Обратились ко мне с заказом из Баку. Я отказался по тем же причинам, что и от предложения графа Орлова-Давыдова.
Из Питера Парланд извещал, что мои картоны для храма Воскресения будут отправлены в Москву на выставку в Исторический музей. Сделано это именем Великого Князя Владимира Александровича неким бездарным художником Карелиным — большим пролазой.
Собрались у Левитана. Поленов, оба Васнецова, я, актер Ленский с женой и добродушный толстяк-писатель Михеев. Он читал свое новое произведение. Скука была смертная. Конца не было бесталанному писанию бедного Василия Михайловича. Радость была безмерная, ничем не прикрытая, когда пытка кончилась и всех пригласили к ужину, и мы скоро позабыли о творчестве незадачливого писателя-приятеля. Пирования тогда чередовались: то обедали у Остроухова, то ужинали у Архипова. Славно в те дни жилось нашему брату-художнику, — весело, приятно: судьба баловала нас на все лады.
Опять Петербург, опять несносный Парланд… В один из наших разговоров он предложил мне взять на себя роспись всего храма Воскресения. По его словам, это было бы хорошо для дела и для меня. Получилось бы единство. Я понял значение этого предложения: отдай всего себя, без остатка. Мы тебя выжмем, как лимон, заплативши гроши, и о тебе позабудем. Мое простодушие не простиралось безгранично. Я хотел остаться художником. Через несколько дней разговор возобновился, и я категорически отказался от почетного, но гибельного для меня предложения.
На Невском встретил Киевского вице-губернатора Федорова. Он поведал мне, что в Царской семье ожидают появления маленького Наследника, по этому случаю освящение Киевского Владимирского собора произойдет менее торжественно. Государь на освящении едва ли будет присутствовать и т. д. До августа оставалось еще много времени, загадывать о чем бы то ни было было рано.
Заболел Н. А. Ярошенко. Подозревали горловую чахотку. Проводили его в Египет, в Палестину. Николая Александровича все любили, он был чудный, благородный человек, хотя и «в шорах».
У гостиницы «Европейской» видел китайского Бисмарка — Ли-Хун-Чанга[246]. Старик, большого роста, лицо значительное, костюм национальный — очень простой и богатый в то же время. Он куда-то ехал в придворном экипаже.
В мастерскую мою на Екатерининском канале заезжала Мария Павловна Ярошенко с С. — богатой невестой. Мария Павловна не прочь была ее мне посватать. С. — добродушная, некрасивая толстуха, страшно нарядно одетая. Были как бы неофициальные смотрины. Увы! Мой идеал был иной…
Приближалась Всероссийская Нижегородская выставка. Туда посланы были переписанный «Сергий с медведем» и «Под благовест».
Приближались коронационные торжества. Я думал уехать к Черниговской, вернуться на день-два, посмотреть на торжества из окон своей «Кокоревки». Однако вышло не так.
Помнится, 9 мая был торжественный въезд Государя в Москву. Я не подумал о билете, о пропуске, этим создал себе кучу хлопот, потратил много энергии, добывая себе место. Не обошлось без курьезов.
На Красной площади были устроены трибуны. На них спокойно сидели, ожидая въезда Государя, те, кто раньше достал себе место. Там были Васнецов, Маковский, Серов, Матэ, словом, люди предусмотрительные[247].
Я поступил иначе. Пробрался к самым трибунам, там предприимчивые люди на принесенных из дому скамейках продавали места по рублю. Таких скамеек было множество, все они были абонированы. На одной из таких скамеек поместился и я, а со мной дама и кавалер, говорившие все время по-французски. Оставалось ждать — час, два, пять — это было неважно.
Вот появляется знаменитый обер-полицмейстер Власовский, видит, с каким комфортом мы устроились (а были нас чуть не тысячи), делает жест, не проходит пяти минут, как мы все слетаем с наших импровизированных трибун. Мои соседи, говорившие только по-французски, стали превосходно ругаться по-русски. Скамейки шумно развалились, а владельцы их благоразумно мигом куда-то исчезли. Пришлось искать другое место — я его скоро нашел.
В 12 часов девять пушечных залпов известили о начале приготовлений. Навстречу Государю выехал из Кремля Великий Князь Владимир Александрович со свитой. В половине третьего колокольный звон всех московских церквей, пушечная пальба известили о том, что торжественный въезд начался, и лишь около пяти часов показался головной взвод полевых жандармов, за ними конвой Его Величества и прочее.
Провезли в золотых каретах сенаторов. Старички так устали, что, подъезжая к Кремлю, уже спали сном младенцев. Про Делянова Васнецов острил, что его к тому времени уже нечем наградить, — он имел все знаки отличия до Андрея Первозванного включительно и к коронации при особом рескрипте ему будет пожалована «соска».
За сенаторами ехали «разного звания люди». Прошли скороходы, арапы, взвод кавалергардов. Прогарцевали правители народов Азии — эмир Бухарский, хан Хивинский — все в шитых золотом халатах, на чудных скакунах.
Опять кавалергарды, и только тогда стало слышно далекое раскатистое «ура». Оно быстро приближалось, крепло, росло, наконец, загремело где-то близко около нас с поразительной силой.
Войска взяли на караул, музыка заиграла, показался на белом арабском коне молодой Государь. Он ехал медленно, приветливо кланялся народу, был такой скромный, взволнованный, с бледным, осунувшимся лицом… Сознание переживаемого события, его великий смысл, быть может далекое мистическое предвидение своей трагической судьбы, — все это не могло не отразиться на впечатлительной, мягкой натуре его. В подобный час даже человек такой железной воли, как Александр III, плакал и не скрывал слез своих. Так огромно было сознание ответственности за судьбы России…
Государь проследовал через Спасские ворота в Кремль. Народ стал расходиться…
Перейду к описанию того, что видел я в морской бинокль из своей «Кокоревки», видел, бродя по улицам Москвы.
После торжественного коронования Государь и Государыня проследовали в Архангельский собор, а оттуда через Красное крыльцо во дворец. Я видел, как на балконе Кремлевского дворца молодые Царь и Царица кланялись народу. Видел, как на солнце блестели сотни бриллиантов на короне государевой, видел золотые порфиры на них, слышал, как несся гул пушек, звон всех московских колоколов. Было такое ликование, как в Пасхальную заутреню в Кремле.
В девять часов вечера зажглась иллюминация. Началась волшебная сказка, сон наяву. Народ ходил, как очарованный, среди блистающего самоцветными камнями, миллионами огней города, Кремля, любуясь диковинным зрелищем. По деревьям Александровского сада висели огненные цветы, плоды. Все сияло, переливалось, сверкало золотом, алмазами, рубинами на темном фоне весенних сумерек, потом тихой майской ночи…
В это время Государь с Государыней объехали Кремль, набережную, мимо нашей «Кокоревки». Народ бежал вокруг коляски, цеплялся за колеса… Конвоя не было. Царь и Царица, растроганные, ласково кланялись народу…
А поздней мы заметили пламя на Спасской башне, выше часов. Пожар был потушен. Народ шептался… Все призадумались…
А там Ходынка, тысячи жертв, впечатление зловещее[248]. Было ясно, что где-то и что-то «не ладно», неладно в самых недрах Царства Российского. Ходынка была началом грядущих событий.
24-го мая Царь и Царица были у Троицы. Я видел их близко. Когда Царский экипаж подъехал к Святым воротам, митрополит и духовенство опоздали к встрече, за что тут же Преосвященный получил от Великого Князя Владимира Александровича громкое: — «Что вы, Владыка, спите там!»
По иному было у Черниговской, в скиту. Там мои приятели — старенькие Авраамии, Адрианы вытянулись рядами по дорожкам и усыпали путь царский цветами из своих садов. Государь и Императрица раздавали народу просфоры. Тот, со слезами, целуя их, принимал. Все это было. Все это истинная правда…
От Черниговской Государь и Государыня уехали немного успокоенные простодушной встречей, а затем незаметно покинули Москву, о чем узнали мы в своей «Кокоревке» случайно, увидев тихо спускавшийся Императорский штандарт с Кремлевского дворца.
Позднее узнали о подношении хлеба-соли и альбома Саввой Ивановичем Мамонтовым, о его блестящей приветственной речи Государю при проезде его к Троице[249] на Ярославском вокзале. В альбоме, заключенном в драгоценный ларец, были рисунки Виктора Васнецова, Аполлинария Васнецова, Сергея Коровина, Константина Коровина, Поленовой и мой. Альбом произвел самое лучшее впечатление.
Так кончилось пышное, трагическое торжество коронации последнего правителя Российского Государства — Императора Николая II. Впереди предстояло новое, тоже плохо удавшееся торжество — открытие Всероссийской Нижегородской выставки.
В Нижнем, как и на всех выставках в мире, ко дню открытия не было ничего готово. Императорская чета въезжала в Нижний при страшном урагане, наделавшем много бед на выставке. Старания Витте и Саввы Ивановича Мамонтова успехом не увенчались.
Художественный отдел был слабый. Мои картины — «Сергий с медведем», «Под благовест» и эскизы висели неплохо. Лучшими экспонатами были Сапожниковы со своими парчами и шелком и Морозовы со своей мануфактурой.
У Саввы Ивановича Мамонтова на выставке произошло первое открытое разногласие с Витте[250]. Поводом к нему были декоративные панно Врубеля — «Принцесса Греза» и «Микула Селянинович». Обе вещи больших достоинств и размеров были забракованы Академической экспертной комиссией (ректором Беклемишевым и другими). Виктор Васнецов, бывший на вершине своей славы, спрошенный Витте на балу Генерал-губернатора о том, как он — Васнецов — смотрит и ценит панно Врубеля, ответил уклончиво, чем якобы утвердил в глазах Витте мнение Академической комиссии…
Судьба Врубеля была решена: панно в Художественный отдел на заготовленные места приняты не были. С. И. Мамонтов, оскорбленный этим, построил за свой счет особый павильон, где и были выставлены эти прекрасные вещи.
Из Нижнего я уехал в Уфу, а оттуда в Киев на торжества освящения Владимирского собора. Пережитое тогда передам с возможной точностью. Сделать это возможно, так как сохранился ряд писем того времени к отцу, где все происходившее описано подробно, «документально».
Освящение Владимирского собора было не только «местным» событием, оно приняло размеры торжества Всероссийского. Прибытие Царской фамилии придало этому торжеству особый блеск.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.