Болезнь

Болезнь

На другой день зашел в Собор, полюбовался им, простился с Васнецовым и, окрыленный надеждой внести и свою долю, если не вдохновения, то искреннего желания попытать здесь свои молодые силы, в тот же день выехал счастливый и довольный в Москву.

Не помню, долго ли я оставался там, был ли в Абрамцеве[158]. Я спешил в Уфу, поехал туда через Нижний, по Волге, Каме и Белой. Погода была холодная, ветреная, и где-то на Каме или Белой я сильно простудился, приехал в Уфу совсем больной и тотчас же слег в постель.

Позвали доктора, простуда оказалась жестокой, и я день ото дня чувствовал себя хуже и хуже. С правой стороны грудной клетки образовался нарыв, боль была невообразимая. Так прошло с неделю. Со мной с ног сбились. Особенно волновалась мать, горячее других принимавшая все к сердцу.

Болезнь моя для меня тем более была несносна, что почти одновременно со мной в Уфу приехала со своей воспитательницей и моя дочка, и я не мог быть с ней так часто, как хотелось. Ко мне привезли ее из Старой Уфы, где она жила у другой своей бабушки. Свидания эти поневоле были кратки: они меня утомляли.

Собрали консилиум. Было решено нарыв вскрыть, и местная знаменитость, доктор П-в, гинеколог по специальности, по призванию же церковный регент, страстно любивший церковное пение и ради него забывавший все на свете, назначил операцию назавтра.

На другой день наш гинеколог явился во всеоружии своего благодетельного ремесла и начал пространно рассказывать, как вчера за всенощной, в Никольской, они спели Бортнянского. Меня тем временем приготовили, обнажив по пояс, посадили в кресло против света, и, когда, наконец, повествование о Бортнянском окончилось, П-в взял инструменты, приготовил их и, не медля нимало, всадил мне свой нож в белое тело. Хлынули гной и кровь. У меня заходили круги перед глазами, но, хотя боль была изрядная, я стерпел.

Торжествующий П-в велел подать мне холодного квасу, заранее, по его приказанию, приготовленного в ковше. Забинтовал меня и, объявив, что я скоро буду здоров, довольный собою, уехал.

Меня уложили в постель. Прошел день, прошло их еще несколько, а легче мне не было.

Несколько смущенный хирург успокаивал нас до тех пор, пока однажды не объявил, что климат уфимский не способствует скорому моему выздоровлению и что необходимо ехать на Кавказ, в Кисловодск, и вот там горный воздух и прочее живо меня исцелят.

Делать было нечего, я послал телеграмму Ярошенкам и, получив радушное приглашение приезжать, полуживой двинулся на Кавказ.

Через несколько дней перед глазами замелькала степь, малороссийские хатки, земля войска Донского, потом Тихорецкая, Кавказская, Кубань, Терек. Вот и Минеральные Воды. Здесь я должен был встретиться с Марией Павловной Ярошенко и уже на лошадях вместе ехать в Кисловодск.

Встретились дружески, здесь же оказался знакомый Марии Павловны — известный петербургский хирург профессор Евгений Васильевич Павлов. Мы познакомились. Павлов знал мое имя по «Отроку Варфоломею». Мария Павловна рассказала ему о моих уфимских злоключениях, и Евгений Васильевич предложил осмотреть меня в Кисловодске, предполагая там бывать наездами из Пятигорска, где в то лето он жил с семьей.

Мы хорошо закусили на Минеральных и в двух экипажах двинулись в путь. Железная дорога тогда была еще в проекте. Кроме наших колясок, ехала целая вереница экипажей с больными и здоровыми на «группы»[159]. Помню старика-полковника, едва живого, забинтованного, с пробитой дышлом головой.

Проехали Бештау, откуда шла дорога на Железноводск. Поздней не раз пришлось мне там жить, пить Смирновскую. Вот и Пятигорье, как на ладони, слева Машук, справа Бештау, а там далеко, на горизонте, как стая облаков в солнечных лучах, сияла снежная цепь с великолепным Эльбрусом, царившим над этими, мной еще невиданными ландшафтами.

Вот и Пятигорск с Машуком и воспоминания о Лермонтове. Проехали скучные Ессентуки. Пошли холмы, они все росли. То слева, то справа вьется Подкумок. Станица Кисловодская. По обе стороны тянется Бургустан, а вон там правее Кольцо-гора. Наконец, приехали.

Большая старая усадьба Ярошенко расположена частью наверху, у соборной площади, частью внизу, у парка, где калитка выходит прямо… к Ольховке, журчащей по скатам больших, каменистых плит.

Еще недавно усадьба была куплена Ярошенками за бесценок, в рассрочку у героя Ташкента, знаменитого сербского добровольца генерала Черняева. Теперь здесь вместо черняевского старого дома, помнившего Лермонтова, стоят три домика, таких беленьких, уютных, с множеством балконов.

Тот домик, где живет сам Ярошенко, где его мастерская, был особенно мил. Большой балкон его расписан в помпейском стиле самим Николаем Александровичем, с участием Поликсены Сергеевны Соловьевой. С него был чудесный вид на Зеленые горы, на парк с царской площадкой.

Я поместился временно у Ярошенко и стал подыскивать поблизости себе комнату. Скоро нашел небольшую, удобную, на солнечную сторону.

Чуть ли не в тот же день встретился у Ярошенко с Владимиром Григорьевичем Чертковым, жившим в то лето с больной женой и ребенком в большом доме Ярошенко.

Анна Константиновна Черткова тогда уже не могла ходить и все время лежала в подвижном кресле так, как и была потом изображена на картине Ярошенко «В теплых краях», что в Русском музее[160].

Скоро приехал к ним Павлов. Осмотрел меня и сказал, что мой уфимский акушер операцию сделать запоздал, гной успел кинуться на ребра, образовалось воспаление надкостницы, так называемый эксудат. Необходимо было сделать новую операцию, но прежде, чем делать ее, надо было хорошо подкормиться, и было решено, что на лето я остаюсь в Кисловодске, дышу дивным его воздухом, хорошо питаюсь, пройду виноградное лечение, а к началу сентября еду в Петербург и там, в Александровской общине Красного Креста[161], где Павлов был директором, он сделает мне вторую операцию, быть может, вынет два ребра, после чего я уеду на долгую поправку или в Крым, или в Италию.

Таким образом, все киевские планы, участие мое в росписи Владимирского собора уходят в далекую перспективу. Не скажу, чтобы такая перспектива меня привела в хорошее настроение. Но делать было нечего. Пришлось начать усиленно питать свое грешное тело. А там, что Бог даст.

Побежали дни за днями. Приехал Николай Александрович Ярошенко. На балконе все больше и больше бывало народа. В то лето у Ярошенок жила, кроме упомянутой Поликсены Сергеевны Соловьевой, начинавшей писать хорошие стихи, артистка Московской оперы Юлия Яковлевна Махина, крошечное, забавное создание.

У Махиной был маленький голосок, она с ним отлично управлялась в таких ролях, как Торопка в «Аскольдовой могиле». Крошечное капризное существо это вставало поздно, выходило к завтраку, как на сцену, и тут попадало обычно на острый язычок Николая Александровича.

Нередко на балконе появлялся и Чертков, такой громоздкий, породистый барин, красавец, вчерашний кавалергард, с которым еще недавно на придворных балах так любила танцевать Императрица Мария Федоровна. Сейчас он ходил в черной рабочей рубашке, поверх которой надевал интеллигентский пиджак.

Чертков тотчас же вносил свой особый тон, и, как бы ни было перед тем шумно и весело, с его появлением на балконе все замирало. Замирало под его тихими, методическими «всепрощающими» речами.

Со мной Владимир Григорьевич был ласков, внимателен. Он был гораздо осторожней со мной, чем страстный южанин Н. Н. Ге. Чертков не терял еще надежды обратить автора «Отрока Варфоломея» в свою веру. Дело ладилось плохо, и только упрямство заставляло его еще возиться со мной.

Я же, чем больше к нему приглядывался, тем дальше уходил от него. Этот методичный толстовец тогда неумеренно много поедал конфет, винограда, сластей вообще. Большая коробка с конфетами неизменно стояла у них на балконе. И то сказать, конфеты ведь не были «убоиной»!

С Николаем Александровичем Ярошенко сближался я не спеша, исподволь, но верно. Нередко вечером, взяв графин, мы отправлялись с ним через парк к Нарзану и о чем, о чем ни говорили мы, пробираясь по дорожкам. Я еще совсем молодой, но уже неисправимый «консерватор», а он закоренелый либерал-республиканец. Как памятны мне эти прогулки, эти споры, всегда горячие, живые, прямодушные.

Кисловодск еще не был тогда модным курортом, каким стал позднее. Все сезонное мракобесие завелось позже, тогда, когда провели от Минеральных Вод по группам железную дорогу, когда построили курзал, театр, появилась опера с модными артистами — до Шаляпина и Собинова включительно.

В тот же 1890 год летом были нравы еще патриархальные. Жизнь была простая, дешевая. Многоэтажных отелей не было, всюду были еще голубые и белые хатки, встречались соломенные кровли. Такие усадьбы, как у Ярошенок, были на счету. Жилось приятно. Устраивались большие пикники, поездки в замок Коварства и Любви, на Седло-гору и на дальний Бермамут. Тогда в парке, около так называемой Казенной гостиницы могли еще указать вам старушку-княгиню, с которой, по преданию, Лермонтов написал свою княжну Мери.

Я заметно стал поправляться, полнел, розовел. Однако Павлов, видя меня, повторял, что в Питер ехать необходимо, дренаж в незажившую рану еще входил свободно, и что операции, видимо, мне не избежать.

Наступил и август, еще недели две — и надо собираться на север. В первых числах сентября нужно быть там. Я на будущее смотрел без боязни. Чудилось ли, что все обойдется благополучно, или то было лишь легкомыслие молодости?

Вот настал и день отъезда, новые и старые друзья собрались проводить меня. Подали экипаж, простились. Я горячо поблагодарил ставших теперь мне близкими Ярошенок — и покатил. До Минеральных, до посадки в вагон еще жил недавним, кисловодским. Поезд тронулся, стал думать о другом, что ждет меня там, в Питере. Проехал, почти не останавливаясь, Москву и 2-го сентября был в северной столице.

На другой день явился в Александровскую общину Красного Креста. Павлов осмотрел меня и в первый раз за эти месяцы сказал, что гною меньше, да и я сам это видел, как видел, что дренаж стал туго входить в рану.

Все же мне было велено лечь, хотя бы недели на две в Общину, за мной понаблюдают и, если надо, сделают операцию, если нет — отпустят с миром в Киев. Впервые у меня появилась надежда на лучший исход, о чем я с радостью в тот же день написал своим в Уфу.

На другой день я перебрался в Общину, поместили меня в палату с каким-то милым моряком.

Александровская община была тогда образцовым учреждением такого типа. Во главе ее стоял талантливый профессор, лейб-хирург Евгений Васильевич Павлов. Попечительницей Общины была старая, горбатая, но необыкновенно умная и деятельная баронесса Гамбургер, сестра нашего посланника в Швейцарии. Эти два человека, дополняя друг друга, были истинными создателями славы и популярности Общины.

Идеальный порядок, отличный состав врачей, необыкновенно дисциплинированные сестры. Операционный зал (в нем изображен Павлов в известной картине Репина, что в Третьяковской галерее[162]) по последним требованиям науки и техники. Вступая в Общину, вы получали с первых минут полное к ней доверие. Все палаты, коридоры, мебель были белыми, и только цветы нарушали зеленью этот сияющий белизной тон. Прекрасная церковь с отличным священником и певчими.

Строгости в Общине, благодаря неусыпной бдительности баронессы, были чрезвычайные. Она, по причине ли бессонницы, или особому рвению, по нескольку раз в ночь обходила палаты, следя за тем, чтобы сестры были на местах и не спали. И те, что такого сурового искуса не выдерживали, немилосердно наказывались. Особенно доставалось новеньким, молодым. Между прочим, их за провинности ставили за воскресными службами, впереди всех в затрапезном платье.

Между сестрами было немало красивых, и я особенно помню одну высокую блондинку — прямо красавицу в английском вкусе. Она была северянка, родом из Кеми, и мой сосед-моряк поведал мне, что Кемь издревле славится красавицами этого типа. Объясняется же это тем, что в старые времена — в XVI–XVII веках в Кемь часто заходили английские торговые и иные суда, и нередко ученые мореплаватели подолгу заживались, гащивали там, сводили дружбу с добрыми кемянками… Вот с каких пор повелись на Кеми такие красавицы в английском вкусе, настоящие леди…

Дни шли за днями. Утром, в обычный час являлся Евгений Васильевич Павлов и в каком-то самозабвении обегал коридоры, и так как был близорук, то изредка казалось, что он налетит на большое зеркало в конце коридора или на кого-нибудь из встречных. Такая рассеянность мгновенно исчезала, как только Евгений Васильевич попадал в операционный зал.

Тихая наша жизнь в Общине нарушалась или очередными операциями, или появлением новых больных. Об операциях мы узнавали обыкновенно накануне, с вечера, а об экстренных — в тот же день.

Однажды к вечеру у нас появилась особа очень высокого роста, пожилая, похожая на Пиковую даму. Она, вопреки правилам, ни за что не желала надеть больничного халата. Пришлось употребить весь авторитет Павлова и баронессы, чтобы строптивая старая дама (классная дама какого-то института) согласилась надеть халат. Однако настояла на том, чтобы шевелюра ее, едва ли природная, и какая-то фантастическая наколка на голове с оранжевыми лентами или цветами были неприкосновенными. В этом пришлось ей уступить.

Настал день операции (у старой дамы, помню, была киста). Операция по тем временам тяжелая, и все же престарелая кокетка отправилась в операционный зал в своей фантастически нелепой наколке на голове. Операция прошла благополучно.

Евгения Васильевича Павлова все очень любили, и действительно, он был прекрасный, добрый человек. Анекдотов о нем существовало множество. Вот один из них: Евгений Васильевич грешил — пописывал масляными красками. К живописи питал он неодолимую страсть. Увлекаясь ею, забывал часто свои прямые обязанности, как и мой уфимский приятель-гинеколог. В дни лекций в Медицинской Академии Евгений Васильевич, зная свою слабость, с вечера наказывал своему верному Ивану, чтобы тот задолго до отъезда в Академию предупреждал его, пишущего какой-нибудь ландшафт, что пора бросать кисти и ехать.

Иван хорошо знал своего господина, задолго начинал напоминать ему о том, что пора ехать. Время летело, часы тоже показывали, что все сроки миновали. У подъезда давно ждал экипаж, а ретивый художник все писал и писал. Оставалось времени столько, чтобы только можно было доскакать до Академии. Евгений Васильевич отрывается от мольберта, на ходу накидывает ему Иван генеральскую шинель и, сбегая с лестницы, он, озадаченный, кричит: «Иван, ты без меня допиши небо!» — и исчезает…

Повторяю, необыкновенно приятный человек был Евгений Васильевич Павлов.

Вот настало время и для решений моей судьбы.

Приехал Евгений Васильевич, позвали меня в операционную, осмотрели и объявили, что рана моя совершенно зарубцевалась, что опасности больше нет и что я хоть сейчас могу покинуть Общину и ехать в Киев.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.