Глава двадцать четвертая БЕССОННИЦА

Глава двадцать четвертая

БЕССОННИЦА

В университетской клинике Сербский подтвердил диагноз Бехтерева: прогрессивный паралич вследствие сифилитической инфекции (случай заражения имел место в 1892 году). В анамнезе Михаила Врубеля отмечены скверная наследственность: один дед проявлял симптомы паранойи, другой страдал хроническим алкоголизмом, мать и младший брат умерли от туберкулеза. Отмечено также, что родная сестра пациента перенесла приступ длительной острой меланхолии. Выяснены характерные для больного на всем протяжении жизни резкие аффективные перепады. Неврологическим обследованием установлена циклофреническая конституция с элементами шизоидного типа… Случаю врубелевской психопатологии посвящено множество работ. Всё опубликовано, желающие могут прочесть. Читать скучно. Связки медицинских терминов со ссылками на произведения, трактованные в меру диагностических идей и культурного вкуса авторов (скажем, кому-то «Пан» — это «юродивый, просящий подаяние», а кому-то — «звериная злость»). Хотя попутно масса полезных сведений: психически здоровых гениев в истории не наблюдалось, каждый второй гений мучился от подагры и пр.

Ограничимся фактами. При поступлении в университетскую клинику у Врубеля ярко выраженная мания величия. Он — император, а потому может пить лишь шампанское, он — уникальный музыкант, его голос звучит хором разнообразных голосов. Поведение неадекватно, действия абсурдны. Врубелю назначают препараты ртути, прочие нужные медикаменты. Возбуждение больного постепенно стихает. С сентября позволено с ним видеться, его навещают родственники и Владимир фон Мекк, Петр Петрович Кончаловский. Больной уже может писать письма жене и просится домой. Рисовать он не способен. Из наблюдений врача: «От разговоров об искусстве уклоняется. Чувствует себя утомленным». Прогноз мрачный: дальше лишь ступени умственной, физической деградации.

Будущее…

Накануне психического срыва Михаил Врубель думал именно о нем. В краткий промежуток после расставания с «Демоном» и перед тем, как всё обрушилось в сознании, он написал портрет сына.

Малыш, на взгляд родителей, был необыкновенный. «Он теперь уже проявляет удивительную чуткость слуха, просыпается от каждого стука… — через две недели после родов сообщала Надежда Ивановна Римскому-Корсакову. — Муж уверяет также, что он необыкновенно пристально смотрит и все рассматривает, вообще папаша страшно идеализирует своего сына и видит в нем уже все признаки таланта…»

«Чуткость ребенка, конечно, не доказывает проявление его музыкальных способностей, а просто нервность и пугливость, — посмеивался в ответ Николай Андреевич. — Но что у таких художественных натур, каковы родители, сын будет иметь тоже художественную натуру — это более чем вероятно».

Автопортрет («гордый и моложавый»). Бумага, уголь, карандаш. 1904 г.

Портрет сына. Бумага, акварель, белила, карандаш. 1902 г. Фрагмент

И разумеется, не полугодовалый Саввочка Врубель, а надежды и страхи его отца глядят на портрете тревожными глазами малыша. Заботливо выбранная отцом изящная плетеная коляска, белоснежное покрывальце, изысканно оттеняющий нежное личико темно-синий в крапинку шарфик, придвинутый к изголовью цветущий куст азалии — из бережно, любовно, исключительно красиво устроенного уголка новая народившаяся душа смотрит на мир. Светлые бровки напряженно сдвинуты, в глазах сверхчуткого ребенка скорбное недоумение, и белокурый хохолок волос трепещет нежным хрупким крылышком. Страшно малышу, страшно за него, пришедшего в жизнь, где непременно ломают крылья летающих людей. Ломают не по злобе, а так, по наследственной тупости.

Консервативные общественные воззрения Врубеля были свободны от иллюзий. Радикалы вызывали ярость; извозчика, похвалившего студентов-бунтарей, художник чуть не прибил, но самодержцев Романовых он видел в унисон с опубликованным тогда же, в феврале 1892 года сатирическим фельетоном Амфитеатрова «Господа Обмановы». Только фельетон потешал пародийными образами нынешнего императора и его батюшки, а Врубель тремя мастерски сделанными на больших листах карикатурными портретами Николая II, Александра III, Александра II высмеял еще и деда «Ники-милуши». Если притом учесть нелюбовь Врубеля к темным низам (которые «ругают мать и жестоки с животными») и недоверие к эстетствующим снобам («очаровательная болтовня», «смешное обезьянничанье»), понятны его переживания насчет того, что ожидает родное дитя.

Необычайно чувствительный Саввочка будет умен, талантлив, одинок. Пронзительное ощущение родства, едва ли не тождества с сыном ко всему прочему горчило виноватостью. За что платит малыш, уже при появлении на свет раненый, отмеченный рубцом, нервно вздернувшим младенческую губку? Михаил Врубель, как пишет его сестра, иногда грустно называл младенца «маленьким Эйольфом». Это из Ибсена. В драме «Маленький Эйольф» духовное перерождение эгоистичной супружеской пары загадочно переплетено с трагичным, словно жертвенным исчезновением их хромого мальчика, которого завлекла в море старуха-крысоловка. Нет, не пересказать сюжет. Надо прочесть пьесу и либо, вторя Толстому, возмутиться бредовой выдумкой, либо, проникнувшись мерцанием ибсеновской атмосферы, подобно Врубелю прийти в восторг от норвежского драматурга, отказавшегося мерить тайны жизни шаблоном ходовых моральных истин.

Драматургию Ибсена Михаил Врубель для себя открыл на добрый десяток лет раньше эпохи, когда русские театры наперебой начали ставить «Нору», «Бранда», «Доктора Штокмана». Еще в конце 1880-х он, как свидетельствует Николай Прахов, пытался увлечь Ибсеном молодых мамонтовцев, но сочувствия не встретил: «Мы не разделяли его восторги, и по поводу скандинавских пьес у нас часто возникали бурные споры». Врубель с актерским темпераментом читал вслух страшно волновавшую его «Дикую утку», однако слушателям драма показалась столь же невнятной и претенциозной, как доставленный Константином Коровиным прямо из Парижа образчик новейшей поэзии. Рассказывает Николай Прахов:

«Коровин привез с собой сборник стихов и прозы символистов — „Rose et Croix“ („Роза и крест“). Как-то в дождливый осенний вечер он стал толковать нам о замечательной выразительности символических, декадентских стихотворений и в доказательство тут же сочинил:

Паутина. Пусти меня,

Я не могу быть с тобой!

Болото. Стены пустой улицы.

Дождь мне бьет в лицо,

Где моя шляпа?..

Могла лгать!..

У него пошлое лицо!

Михаил Александрович не вытерпел — предложил всем присутствующим написать „декадентское“ стихотворение, и сам, глядя на заливаемые дождем стекла окон, написал»:

Бурые, красные, желтые, бурные

Листья кружатся во мгле…

Речи несутся задорные, шумные,

Лампа пылает на чайном столе…

Коровин остроумно поймал стиль символистов, Врубель же, как можно заметить, настроен был исключительно лирично. Молодежь хохотала, посвящала «Мише В.» стишки с намеком на хмельной исток его лиризма:

Лиловый декадент, разбитый и бессильный,

Лежал в тени мимоз, забывшись сладким сном…

Гораздо больше понимания врубелевское увлечение Ибсеном нашло у Кончаловских. С Еленой Михаил Врубель читал «Привидения» по рукописному переводу, притом «часто возвращался к этому произведению и приравнивал жизнь героя к своей собственной». А Максим Кончаловский вспоминает, что его отец собирался ставить «Дикую утку» на домашней сцене.

Надо сказать, «Дикая утка» и «Привидения» (и упоминавшийся «Маленький Эйольф») из числа тех поздних драм Ибсена, которые дольше всего не признавались в России. Ибо одно дело отвечавшие интеллигентскому морализму разоблачения обывательской фальши и подвиги отважного протеста, другое — какие-то смутные истории, полные зыбких теней, зловещих шорохов. Вместо нравственной чистоты, высоты переменчивое освещение конфликтов и характеров. Неприятные пьесы. Ну, в самом деле. Приезжает, например, в родной город молодой художник Освальд, герой драмы «Привидения»; за границей он писал радостно солнечные пейзажи, однако после нервного припадка работать больше не может, психика его больна. Освальда терзает, что у его чудесных, идеальных родителей вырос такой урод, как он. Мать вынуждена открыть, что ее покойный муж, столп добродетели, был развратником и болезнь сына — наследство отцовской порочности. Но лишь найден виновный, выясняется драма отца, чью жизнерадостность сгубила трусливо сдавшаяся предрассудкам жена, а она, в свою очередь, ошиблась, поверив праведным внушениям пастора, а честный пастор… И всё смешается, и виноватых нет, и все безвыходно несчастны. И бедный зритель, искавший услышать честный смелый ответ, совсем сбит с толку.

Коллизии «Дикой утки» еще мучительнее для нравственного чувства. В семействе скромного фотографа всё лживо. Изобретение, над которым работает хозяин дома, — блеф, жена фотографа — хитро подсунутая простаку чужая любовница, дочь — неродная. На чердаке устроен «лес» из новогодних осыпавшихся елок, имитирующий природу. Домашний идол тут — давно ручная дикая утка с покалеченным крылом. Одно лишь в этом доме подлинно — все счастливы, включая утку, раздобревшую на щедром корме. Жена и дочь блаженно служат ленивому эгоисту, а он их любит, как умеет. Отец фотографа, бывший богач, азартно охотится на кроликов, разведенных под чердачными елками. Содержит семью ее разоритель, местный делец. И вот является идеалист, которому ложь нестерпима. Ему удается рассеять мглу сплошных обманов. В финале горе, крики, речи над трупом девочки: ребенок застрелился, не зная, как еще вернуть утраченную отцовскую нежность. Так что хотел сказать автор, с его хваленой «скандинавской правдивостью»? Не нужно идеалов, не следует очищать жизнь от лжи?

Долгая неприязнь русской публики к позднему Ибсену сродни отношению русских религиозных философов к Иммануилу Канту. Даже Владимир Соловьев, для которого кантовский критицизм «главная поворотная точка в истории человеческой мысли», определил его «великим возбудителем, но никак не решителем важнейших вопросов». А Павел Флоренский, негодуя на скептичный агностицизм Канта, назвал его систему «уклончиво скользкой», сотканной «из загадочных улыбок и двусмысленных пролезаний между да и нет», «гениальнейшей по части лукавства».

Но времена меняются. К началу XX века подросло поколение юных, чьи вкусы потянулись к объектам врубелевских предпочтений.

Во всех тех ибсеновских пьесах, что сильно волновали Врубеля, есть линия ребенка-жертвы и размышления о наследственности. Мотив, который всегда как-то интимно задевал Врубеля, с откровенным драматизмом звучит в его портрете сына. Темой наследственного дара и бремени на много лет проникся Александр Блок, не без воздействия врубелевского Демона пытаясь понять, ощутить странную участь своего отца, «демона 1870-х», и взяв эпиграфом поэмы реплику из поздней драмы Ибсена «юность — это возмездие».

А если бы Михаил Врубель имел возможность напрямую обратиться к юному поколению, что бы он захотел сказать? Собственно, у нас есть черновой набросок его обращения в таком роде. Исступленно трудясь над «Поверженным», на волне «как бы бешеного подъема сил» Врубель, боясь упустить лишний заработок, каким-то образом выкраивает время для массы других работ. Он делает театральные эскизы, создает несколько эскизных композиций и почти успевает исполнить на большом холсте предназначенное для гостиной Алексея Викуловича Морозова панно «Тридцать три богатыря». Кроме того, Врубель берется вести курс «стилизации» в Строгановском училище, где готовят мастеров прикладного искусства. Сохранились его заметки к вступительной лекции. И о чем же наметил говорить Врубель? О пластике, о творчестве?

«Господа! Раньше, чем говорить о перспективах нашего служения искусству и его (служения) формах, я бы хотел остановить Ваше внимание на установлении конечной цели всякой деятельности. Всякое стремление предполагает конечную точку-цель; цель является венцом стремления…»

Как хорошо, как внятно — найти цель и решительно идти к ней. Но стоп, Врубель ведь не о том. Лектор предупреждает: здесь коварная ловушка. Так или эдак установленный «венец стремления» опасен, ибо «не допускает совместительства». Четкая конечная цель в логичном разуме рождает проект единственно верной дороги к совершенству: «…роковым образом требует единства плана, то есть каждое столкновение направлений из-за преимуществ должно оканчиваться победой непременно одного и не допускает аналогичных сосуществований».

Соответственно, битвы мистиков с агностиками, церковников с толстовцами, правых с левыми, реалистов с модернистами. Жестоко, бесплодно и до бесконечности. Используя лексику Ницше относительно «необходимостей» (то есть законов развития, векторов некоей мировой воли) и «возможностей» (разнообразных идеологических доктрин), Врубель в письме Кате Ге гневался на баранью тупость людей в пору, «когда гениальный немец показал бессилие и дрянность измышленных человеком „возможностей“ перед „необходимостью“». Ученикам он силился доступно, спокойно изложить суть проблемы отношения человека к мирозданию, субъекта к объекту:

— Необходимость предвечна и бесконечна. Это атрибут «объекта». «Субъект» — сознание плюхается в этом безбрежном океане и воображает, что оно может его проглотить. Каждый глоток — это «возможность». Сочтите, сколько этих глотков…

Однако и в конспекте лекции не удержаться было от досады:

— И как глуп человек, когда думает, что одну из своих жалких «возможностей» венчает «необходимостью»: («любите ближнего как самого себя»). (Равноправность в союзах… Игрушки!) Необходимость наваливается всей тяжестью неопровержимого эгоизма [неразборчиво], и от игрушек остается один прах… Насколько усложнилось бы созерцание этой великой цели «небходимостей», которая есть мир, если бы не это единство плана, кото…

На этом черновая рукопись обрывается.

Ученики-строгановцы, рассказавшие про несколько занятий под руководством Врубеля, о его лекции не упоминают. Возможно, юные прикладники от страха ничего не поняли. Сидели не шелохнувшись (при малейшем шуме педагог нервно грозил покинуть класс) и только зачарованно глядели, как Врубель демонстрировал им «стилизацию»: кинув взгляд на горшок с цветком, тут же чертил на доске великолепный растительный узор. А может, и не состоялась вступительная лекция. Но нам-то надо уяснить важнейшую для Врубеля основу мышления и служения искусству. Одолеть соблазн конечного ответа? И тогда что? Тогда принять чеховский вздох «никто не знает настоящей правды», принять ироничное кантовское заверение «и не узнает никогда» и двигаться без путеводной карты?

«Нужно и дорого разрешение противоречия конечного с бесконечным и ответ на вопрос жизни такой, при котором возможна жизнь», — подытожил Толстой горестные думы своей «Исповеди». Не мог, не желал его могучий ясный ум жить без ответа. Нашелся ответ. Искусством, правда, пришлось пожертвовать. Но если все-таки искусство, так смысл в восторженном стремлении невесть куда? «Если бы мне предложили в одной руке свободу, а в другой стремление к свободе, — я выбрал бы последнее», — говорил Ибсен.

Однажды, когда уже тяжело болевший Врубель в просвете недужных сумеречных лет имел случай сравнить свой портрет Саввы Мамонтова с портретами работы Цорна и Серова, то поначалу даже «поджал хвост», но счастливо убедился, что конкурентам не дан его творческий «натиск (Aufschwung) восторга». Выразительное «натиск восторга» понадобилось уточнить немецким «Aufschwung», дабы энергия штурма получила оттенок взмаха, взлета, порыва от земли к небу. Любопытное совпадение: мать Александра Блока как-то обмолвилась, что «Aufschwung» Шумана мог бы служить эмблемой ее первого мужа («те же взлеты, порывы, падения»), так что интуиция поэта, угадавшего во Врубеле отцовскую мятежную духовность, была права. Рискованный дар этот Aufschwung: порушил психику и Шуману, и варшавскому профессору Блоку, и Михаилу Врубелю. Зато в искусстве ничто не сравнится с его пламенем. Как сказал Лев Толстой, «многое нужно для искусства, но главное — огонь».

Флюидами культурного обновления или в силу естественного противоречия старикам молодежь была лучше подготовлена к восприятию врубелевского искусства. Дочь Дмитрия Ивановича Менделеева и его чуть не ставшей профессиональным живописцем супруги вспоминает эпизод своей ранней юности: «Я была — член моей культурной семьи со всеми его широкими интересами в науке и искусстве. Передвижные выставки, „Русская мысль“ и „Северный вестник“, очень много серьезной музыки дома, все спектакли иностранных трагических актрис. Но вот (откуда?) отношение мое к искусству обострилось, разрослось совсем по-другому, чем это было среди моих… С Врубеля у меня и началось. Было мне тогда лет четырнадцать-пятнадцать. Дома всегда покупали новые книги. Купили и иллюстрированного Лермонтова в издании Кнебеля. Врубелевские рисунки к Демону меня пронзили (откуда, откуда?), но они-то как раз и служили главным аттракционом, когда моя просвещенная мама показывала не менее культурным своим приятельницам эти новые иллюстрации к Лермонтову. Смеху и тупым шуткам, которые неизменно, неуклонно порождало всякое проявление нового, — конца не было. Мне было больно (по-новому!). Я не могла допустить продолжения этих надругательств, унесла Лермонтова и спрятала себе под тюфяк: как ни искали, так и не нашли».

Образом нежной мировой души смотрела со стены над письменным столом поэта, осеняла союз молодых Александра Блока и Любы Менделеевой «Царевна-Лебедь», репродукция врубелевской картины.

«Не сама ли то Дева-Обида, что, по слову древней поэмы, „плещет лебедиными крылами на синем море“ перед днями великих бедствий?» — раздумывал перед этой картиной первый серьезный исследователь творческого пути Врубеля, тоже человек из близкого окружения Блока. Звали молодого человека Александр Павлович Иванов. В мемуарах Николая Прахова он почему-то (тут есть какая-то загадка, какой-то сознательный камуфляж) настойчиво упоминается как «киевский профессор». Нет, это был петербуржец, по образованию математик, по службе мелкий чиновник, по душе мечтатель. Как явствует из его опубликованной в 1904 году на страницах «Мира искусства» статьи об операх Вагнера, гениальность он видел «подвигом освобождения уникальной или заколдованной красоты». Сам Александр Иванов сочинял фантастические повести. Напечатана была лишь одна, удостоенная похвал Брюсова и Волошина, — «Стереоскоп» (действие происходит в Эрмитаже, герой с помощью изобретенного прибора путешествует по Петербургу его давних детских лет). После революции Иванов работал в Русском музее, писал о выставках и живописцах, составил путеводитель по экспозиции Врубеля, преподавал. В 1931 году из музея он уволился, умер то ли в 1933-м, то ли в 1940-м.

Осталась его книга о Врубеле, жанр которой он из скромности обозначил как «опыт биографии», хотя это, конечно, полноценный (к сожалению, лишь дважды, в 1911 и 1916 годах издававшийся) биографический труд. «По-старинному благородно и просто, как писалось о старых великих мастерах», — отозвался Блок на эту книгу. С ее автором Блок познакомился через своего задушевного друга Евгения Иванова. До чудаковатости наивный, совестливый, погруженный в идеи мистического неохристианства, Женя Иванов непременно хотел свести Блока со своим старшим братом Сашей, который всё знает, читает на разных языках и приобщает домашних «к новым вкусам в музыке искусств». Впечатление Блока от Саши Иванова — «действительно, человек совершенно исключительный, как вся семья Ивановых. Оттого только, что живут на свете такие люди, жить легче; в них — опора». Позже в блоковских письмах, дневниках: «Очаровательный, застенчивый, добрый А. П. Иванов»… «Пришел А. П. Иванов. С ним легкое с полуслова понимание, перебрасывание „одними думами“». И в записях Евгения Иванова: «Александр Блок и брат мой Саша находили много общего для разговора, понимали друг друга с пол-слова и сходились во мнениях о многом».

Насколько они сходились во мнении о Врубеле?

Блок истолковывал Врубеля, как бы вселяясь в его творческую душу, в его родственного себе Демона. Иванов дорогу врубелевских поисков изучает взглядом посетителя музея на картину, размешенную выше уровня его глаз. Благодаря общему их приятелю, племяннику Надежды Забелы Николаю Ге, оба хорошо представляли житейскую канву искусства Врубеля. Однако Блок вообще отвергал «низкий строй» в разговорах о творчестве. Александр Иванов, прослеживая путь художника и по необходимости касаясь моментов частной жизни, делает это крайне деликатно. Кстати, Николай Ге-внук, будучи одним из авторов «врубелевского» номера «Мира искусства» (№ 10–11 за 1903 год), тоже не позволил себе блеснуть семейным знанием вкусных для публики подробностей, сосредоточился на перекличке врубелевских приемов со стилистикой английских прерафаэлитов.

Исследование Александра Иванова помимо всего драгоценно взглядом человека из первого поколения зрителей, по-настоящему увидевших, признавших Врубеля. А признать было непросто.

«Кто из нас, — пишет Иванов, — не помнит смутного, но глубокого впечатления, волновавшего при первых встречах с его искусством». Поначалу «лишь недоумение, почти испуг: слишком непохоже на все, виденное дотоле, слишком новым казался Врубель даже среди новых». Реакция Андрея Белого на первую широкую ретроспективу вещей Врубеля: «…впечатление от его картин — подавляющее; вначале он даже неприятен, потому что слишком крупен (и в буквальном, и в переносном смысле слова). Когда я вошел в зал, где помещались его картины, мне казалось — меня забросали обломками». Подавлявшая структурная сложность композиций, на взгляд Иванова, выглядела «скоплением бесчисленных причудливых форм», имевших «странное сходство то с кристаллами разноцветных камней, то с многогранными зернами таинственно рдеющих гемм, то с причудливо круглящимися образованиями самородных металлов».

Компания петербургских и московских единомысленных друзей Блока смотрела глазами поэтов, литераторов. Группу повзрослевших киевских подмастерьев Врубеля с юности профессионально занимали секреты его оригинальной пластики.

«Врубель писал в конце 80-х годов по заказу иконостасного подрядчика М. две иконы — князя Владимира и Николая Чудотворца — и написал их чисто по-врубелевски — великолепно, но никак не мог установить фон, окружающий фигуры святых, и переписывал каждый день… Однажды разбил фон на квадраты и раскрасил каждый квадрат определенным цветом — желтым, красным, синим, зеленым, говоря: „Обыкновенно ясное небо считают синим или голубым, а я когда смотрю на него, оно мне кажется выложенным разноцветными квадратами“», — передает Яремич рассказ одного из художников, работавших тогда вместе с Врубелем. «У меня также сохранилось воспоминание, — продолжает Яремич, — об аналогичных опытах, относящихся приблизительно к 1888 году. Врубель имел возможность работать в крестильне Владимирского собора, которая заменяла ему в то время мастерскую. Однажды, войдя туда, я был поражен необычайного вида изображением богоматери. Вся фигура и лицо были расчерчены треугольниками и ромбовидной формы фигурами, и каждое пространство, замыкаемое линиями, было заполнено определенным цветом, а общее напоминало не то византийскую эмаль, не то изображение, выложенное разноцветными стеклами».

Из молодых киевлян наибольшее влияние Врубеля испытал и тоньше всех постиг его приемы Виктор Замирайло. Акварели Врубеля он копировал столь искусно, что сам автор принимал их за свои и, например, с удовольствием удостоверил копию «Синего ангела» подписью «Врубель-Замирайло».

«Замирайло один из немногих и, пожалуй, первый по времени из числа лиц, признававших и, главное, понимавших творческий дар Врубеля, — отдает дань справедливости товарищу Степан Яремич. — Вне всякого сомнения, Замирайло в хронологическом смысле есть основная база для понимания Врубеля и в этом отношении Замирайло как истолкователь художественных приемов Врубеля и лично для меня сыграл большую роль, так как способствовал уяснению самой сущности волшебных приемов гениального художника…»

Преклонение перед Врубелем отразилось у Виктора Дмитриевича Замирайло не только манерой его талантливой графики. Как когда-то молодой Врубель в Киеве, Замирайло, переселившись в Москву, поближе к мэтру, а затем в Петербург, изумлял столичных прохожих экстравагантным одеянием: неизменным зимой и летом широким черным плащом до пят, наподобие того, в котором посещал грузинскую землю Демон врубелевских иллюстраций. Неудивительно взаимное притяжение сошедшихся под сенью «Мира искусства» адептов врубелевского и блоковского творчества. Не было уже на свете ни Врубеля, ни Блока, когда в 1920-х годах книжечки детских рассказов Евгения Иванова выходили с рисунками Замирайло.

Вообще, Михаил Врубель в признании его искусства многим, надо сказать, обязан своим благодарным киевским помощникам. Настороженное отношение мирискусников к образно-пластическим фантазиям Врубеля переломил именно Степан Яремич.

Ездившему в Киев смотреть новые соборные росписи Бенуа Врубель рекомендовал взять там гидом молодого Яремича, но встречи не получилось. Зато в один прекрасный день на петербургскую квартиру Бенуа пожаловал молодой долговязый незнакомец, очаровательно улыбнулся ямочками на смешных ярко-розовых щечках, представился: Яремич. Помните, Михаил Александрович говорил вам обо мне?

«Будь это другой человек, — рассказывает Бенуа, — я, вероятно, испугался бы такой стремительности… Однако один вид Степана Петровича и вся его манера сразу так меня расположила к нему, что я его принял с исключительным радушием, сразу почувствовав в нем единомышленника или „единодушника“… В редакции „Мира искусства“, куда я его ввел, как только увидал в нем ценного „союзника“, он очень скоро сделался своим человеком…» И что касается тех лет, когда Александр Бенуа был убежден в гениальности Врубеля: «Проверяя после стольких лет свои тогдашние убеждения, — пишет Бенуа, — мне кажется, что я не был свободен от посторонних влияний, и больше всего действовало то внушение, которому я подвергся со стороны моего друга Яремича. Вот кто был искренним и безусловным поклонником Врубеля, и это до такой степени, что он заражал своим увлечением и других… Я через Яремича полюбил Врубеля и как человека, а это отозвалось на моем приятии его в душу как художника. Постепенно, однако, это наваждение стало затем (уже после безвременной кончины впавшего в безумие художника) рассеиваться…»

Чтобы не рассеивалось, много в свое время потрудился опять-таки Яремич. Замечательно написанная Ивановым история творчества Врубеля до переезда художника в Москву была первый и последний раз опубликована в 1910 году в нескольких номерах организованного Яремичем и выходившего под его редакцией солидного, крупноформатного киевского журнала «Искусство и печатное дело». Там же были полностью опубликованы воспоминания Екатерины Ге о Врубеле и другие интереснейшие материалы о нем. Год спустя одновременно появились посвященные Врубелю книга Иванова и великолепно изданная в серии Грабаря «Русские художники» монография Яремича.

Преданность молодых киевлян неизменно проявлялась при различных обстоятельствах врубелевской жизни.

В конце 1890-х — начале 1900-х Врубелю неоднократно, по дороге на хутор или в связи с гастролями Частной оперы, случалось посещать Киев. Об одном из таких визитов вспоминает знавший Врубеля, но не входивший в число его подмастерьев и мечтавший ближе с ним познакомиться Лев Ковальский. Случай представился, когда к нему обратилась Забела-Врубель, помнившая юного живописца Ковальского по встречам в доме тетушки и Николая Николаевича Ге: «Я получил письмо от Н. И. Врубель с просьбой подыскать комнату в семье, так как она приезжает с московской труппой Солодовниковского театра и будет в Киеве петь в продолжение месяца. Один мой знакомый сказал, что есть подходящая комната у его знакомых. Мы пошли посмотреть, нашли ее подходящей и взяли за 25 рублей в месяц».

С нанятым на Крещатике жильем вышло не очень складно. В зимних сумерках приехавшие Врубели и встретившие их на вокзале молодые люди добрались до квартиры. «Врубель был в пальто с каракулевым воротником и на голове такая же шапка. Надежда Ивановна — в большой шубе, вся закутанная, и много на руках колец — все красивые. Мы все вошли в не очень большую комнату… вслед за нами внесли несколько сундуков Надежды Ивановны, и стало невмоготу тесно. Надежда Ивановна запротестовала, наотрез отказалась, нашла комнату маленькой, неудобной, хождение через длинный двор невозможным, и в унисон ей Михаил Александрович, который сначала находил комнату прекрасной, стал утверждать, что „здесь Наде оставаться нельзя“. Через полчаса вся компания в сопровождении сундуков была водворена в „Континентале“. Там я бывал частым гостем…

Врубель оказался очень предупредительным и милым собеседником… В один из теплых дней, какие бывают иногда в конце февраля, мы поехали с ним вдвоем смотреть его работы в „Кирилловском“: ему этого очень хотелось. Трамвая по Кирилловской улице еще не было, и мы, помню, по ужасной дороге тянулись на санях чуть не час, но когда взобрались на Кирилловскую горку, перед нами раскрылись дали, вспомнилось былое, и мы забыли невзгоды пути. Мы посмотрели церковь. Врубель молчаливо рассматривал свои работы. В церкви мы были недолго, там было душно от запаха ладана. Мы вышли на воздух. Выйдя, стояли долго, глядя на дали и на луга… Врубель сказал:

— Как хорош, однако же, Киев! Жаль, что я здесь не живу! Я люблю Киев!»

Потом Лев Ковальский с другом Виктором Замирайло регулярно бывал у Врубелей на хуторе, гордился, что Михаил Александрович поручал ему закупать краски для летнего сезона. Замирайло, опытный фотограф, учил Врубеля обращаться с фотоаппаратом, снимал по указанию мэтра гигантскую хуторскую сирень. Потом до Киева донеслось известие, что Михаил Александрович тяжело и страшно заболел…

К началу 1903 года психическое возбуждение Врубеля улеглось, но его пробы заняться живописью не ладились, карандаш тоже валился из рук. Кое-как Врубель начертил кокошник для Нади — Красы Ненаглядной в опере Римского-Корсакова «Кащей бессмертный». В феврале его, вялого и рассеянного, выписали из клиники. Врачи для восстановления тонуса советовали на весну отправить Врубеля в Крым, а летом — на деревенский воздух. Младший брат художника Володя (офицер, окончил кадетский корпус в Полтаве, затем Константиновское военное училище, теперь жил в Петербурге — сведения о нем крайне скудны) повез Михаила на крымский берег, к замужней сестре Варе. В Крыму было холодно и некрасиво. Писать с натуры не вышло. Апатия грозила перерасти в тяжелую депрессию. Через месяц Врубеля привезли обратно. «В апреле Михаил Александрович вернулся в Москву, — пишет свояченица, — он был очень расстроенный и грустный, часто плакал, тосковал и говорил, что никуда не годен… Работать он вовсе не мог, хотя ему предлагали разные заказы. Теперь он все говорил, что положение семьи безвыходно». Тем временем в Москве только и судачили о Врубеле, о его трагедии. Произведения его пошли нарасхват: Владимир Осипович Гиршман купил «Демона сидящего», Сергей Щербатов, не стоявший за ценой, из-под носа совета Третьяковской галереи увел изумительный акварельный эскиз-вариант «Демона поверженного».

Владимир фон Мекк предложил Михаилу Александровичу и Надежде Ивановне провести лето в его имении Киевской губернии. Эта идея несколько взбодрила Врубеля и пришлась очень по душе его жене. Накануне отъезда прихворнул Саввочка, поездку на день отложили, затем втроем с сыном Врубели отправились лечиться покоем блаженных киевских краев. Ссылаясь на воспоминания Забелы, сестра художника пишет: «С радостным чувством въехали они в Киев, где оба делали свои первые шаги на поприще искусства и где были встречены старыми друзьями-художниками С. П. Яремичем, В. Д. Замирайло и Л. М. Ковальским. Но, к сожалению, радость эта была жестоко сменена глубоким горем».

Рассказывает Лев Ковальский:

«Я с приятелем музыкантом Яновским встретили Врубелей на вокзале. Они приехали с маленьким сыном Саввочкой, которого мы видели впервые. Мы сидели в зале II класса перед отъездом в гостиницу; так как Саввочка хотел пить, ему дали зельтерской воды, и Надежда Ивановна, смеясь, сказала, что Саввочка удивительный мальчик, так как он говорит слова редкие. Он не говорит „папа“ и „мама“, но зато слово „опять“ и еще какое-то. Врубель все время сидел очень грустный, и мы как будто не замечали этого, были опечалены и угнетены чувством страха за него. Увезли мы Врубелей в гостиницу. Никто не предчувствовал той драмы, которую рок готовил безжалостной рукой. В этот же вечер Саввочка заболел. Я нашел какого-то доктора, по совету моего знакомого, мы все бегали кто куда попало. Кто за стерилизованным молоком, кто за лекарством, но развязка была близка, и Саввочки к вечеру на другой день не стало. Врубель, до сих пор молчаливый и почти неподвижный, стал много говорить, стал заниматься грустной обязанностью похорон, суетиться».

Местом погребения было выбрано кладбище на киевской Байковой горе. Надежда Ивановна, потеряв сына, будто окаменела, не произносила ни слова.

О дальнейшем в мемуарах Екатерины Ге:

«Михаил Александрович удивительно мужественно вел себя при этом несчастье, он всем распоряжался, ездил хлопотать о том, чтобы похороны устроить поскорее. На вид он был бодр и старался поддержать жену, которая была в отчаянии. Похоронивши своего единственного ребенка, Врубели поехали все-таки в имение фон-Мекка. Там Михаил Александрович начал сильно нервничать, сам требовал, чтобы его скорее везли в лечебницу…» Анна Врубель пишет, что ее брат через неделю категорически заявил:

— Везите меня куда-нибудь, а то я вам наделаю хлопот.

Решили ехать в Ригу, где в городской лечебнице работал знакомый врач, но там доктор Тиллинг убедил сестру художника не волновать больного посещениями и перевезти его в тихое загородное частное заведение, что и было сделано. «Настроение брата продолжало быть глубоко подавленным…»

Михаил Врубель хотел покончить с собой.

С осени он вновь в московской университетской клинике. Форма безумия противоположна той, с которой он поступил сюда в прошлый раз. Вместо мании величия галлюцинаторный бред самоуничижения. Пациент видит и чувствует, что его судят, казнят, пытают. Он виноват — он опозорил семью, близкие его умирают в нищете. Он недостоин еды, его следует убить, он полное ничтожество, у него нет ни рук, ни ног, все свои 47 лет он даже не существовал.

— А кто же, что же вы такое? — спрашивают его.

— Пустой мешок.

Сознание заволокло, но образная мысль не отказала.

Профессора и студенты-медики заботливо старались отвлечь больного художника от владевших им кошмаров. Лечащий врач, который, кстати сказать, сомневался относительно диагноза (Забела писала: «Сергей Иванович вообще, кажется, не согласен с Сербским в его взглядах на Мишину болезнь, он все настаивает, что это меланхолия»), не видел иной кроме творчества возможности наполнить «пустой мешок». И потихоньку Врубель начал работать, вошел во вкус. Он опять взялся за начатый перед самой болезнью «Пасхальный звон». Холст с весенней березовой рощей и ангелами, летящими будто эхо перезвона на дальней колокольне, отгонял шум назойливых обвинительных голосов, окрики палачей. Настроение светлело белизной тонких древесных стволов и легких ангельских крыльев. В какой-то момент всё стихло. Белизна взорвалась лилово-синим всполохом и золотыми искрами — перед Врубелем предстал ангел смерти Азраил.

Тем, кто знает этот врубелевский холст «Шестикрылый серафим (Азраил)» по качественным, вполне впечатляющим репродукциям, надо все же изыскать время и средства, чтобы приехать в Петербург, прийти в Русский музей. Мистическое переживание обеспечено. Все, что читается по воспроизведениям картины: ее экспрессия и утонченность, строй торжественной симметрии и ореолы жгучего цвета-света вокруг лика с бездонными глазами, — всё это покажется лишь текстом либретто, прочитанным перед оперным спектаклем. Перед оригиналом зритель мурашками по коже ощутит, что Врубель видел его, своего Азраила.

Как человек философского склада, Михаил Врубель мыслей о смерти не боялся. Яремич в 1901 году услышал от него, стоящего перед своим киевским «Надгробным плачем»: «Вот к чему, в сущности, я должен бы вернуться». Яремичу также запомнилась его фраза о том, что смерть, которая уничтожает все противоречия, и есть, возможно, главный категорический императив. В торжественно поднятых руках застыли меч и горящий светильник, неподвижен властный и отрешенный взор. Не всякому явится такой вестник — неотвратимый, ослепительно прекрасный.

Портрет Федора Арсеньевича Усольцева. Бумага, карандаш. 1904 г.

Кровать. Из цикла «Бессонница». Бумага, карандаш. 1904 г.

«Миша плохо спит, а эту ночь совсем не спал… — жаловалась Надежда Забела сестре мужа. — Он теперь очень занят картиной, которую он пишет на том холсте, где был Пасхальный звон, теперь тут шестикрылый херувим, уже весь холст записан, но лицо херувима его не удовлетворяет и он собирается его переделывать… не спит и возбужден, хотя скорей бодро настроен».

«Азраил» удался. Врубель горел энтузиазмом, хотя физически он так ослаб, что его катали в кресле. К тому же простуда обернулась острейшим ревматизмом, суставы воспалились и ныли нестерпимо. Однако, невзирая на распухшие пальцы, художник, отказываясь есть и спать, хотел только творить. Изнуренный организм не выдерживал. «К весне 1904 года, — пишет Екатерина Ге, — Врубелю было так ужасно плохо, что думали, что он не переживет этой весны. Хотели везти его за границу; но потом оставили всякие планы, думая, что еще немного, — и все кончено».

Случается прочесть, как фантаст Врубель в поисках исцеления приник к живительной натурной правде. Тезис эффектный, но не вполне правомерный. Таково было предписание медиков — работа лишь с натуры как средство удержать сознание от фантазий, возбуждающих и уносящих далеко от реальности, от жизни. Врубель послушался. С чем он сам и доктора не могли справиться, это его художественный темперамент. Михаил Врубель теперь рисовал только с натуры, но сутками напролет. Днем портреты врачей, санитаров, соседей по скорбному приюту, коридоры с пальмами на тумбочках, деревья за окном. А ночью, в одиночной палате лечебницы он рисовал свою кровать. Дыбом стоящая подушка, смятые простыни, откинутое одеяло — знаменитая карандашная серия «Бессонница», честный и душераздирающий дневник бессонных больничных ночей.

Психиатрическое наблюдение констатировало — ход болезни нетипичен.

На стадии, когда должно было сказаться притупление эмоций и снижение умственных способностей, интеллект пациента проявлялся сильно, эмоции выражались ярко.

Только вот что было делать с угрожающе истощенным телом? Клиника уже закрылась на лето, а Врубеля всё держали, подозревая, что перевозить его дальше морга не понадобится. Однако больной как-то держался, и Сербский рекомендовал определить его в недавно открывшуюся на окраине Москвы санаторного типа лечебницу доктора Усольцева.