6

6

Цикл моих встреч был близок к завершению — предстояла встрече с Мао Дунем. Как я мог догадаться, у него тут были свои замыслы: к концу моего пребывания в Китае он хотел собрать многих из тех, с кем я встречался, на нравах хозяина (я, в сущности, был его гостем — высокое положение министра культуры он сочетал с обязанностью главы писательского союза) спросить гостя из СССР, как удалась поездка, а заодно и сказать свое слово о Лу Сине, что было для всех моих встреч обязательным.

Но прежде несколько слов о Мао Дуне.

У каждой большой литературы есть писатель, на которого литература возлагает более чем трудную задачу летописца времени, тем более времени многосложного. Но одно дело взять на себя эту задачу, другое — прийти к сознанию, что задача эта тебе по силам, человеческим и творческим. Наверно, речь должна идти о масштабах таланта, о способности быть на уровне идей времени, на уровне данных, которые дают возможность постичь психологию эпохи, а значит, и человека, проникнуть в суть социальных процессов, характеризующих отношения человека и общества.

Достаточно проникнуть в существо романного творчества Мао Дуня, объявшего более чем переломное двадцатилетие, почти двадцатилетие в жизни писателя (1927 — 1945 гг.), чтобы понять, что в лице Шэнь Янь Бина, обретшего столь значительный для китайской словесности псевдоним — Мао Дунь, мы имеем именно такого писателя. Я прежде всего говорю о трилогии Мао Дуня, включившей его знаменитые романы «Разочарование», «Колебания», «Поиски», а вслед за этим роман «Радуга», повесть «Трое» и, конечно, роман «Перед рассветом». Силой социального постижения времени, столь много объяснившего китайскому обществу, в какую пору оно живет, какие силы творят его судьбу и что является движущей силой процессов, происходящих в судьбах народа, особенно, конечно, в судьбе китайского крестьянства, явились романы «Весенний шелкопряд», «Суровая зима» и «Осенний урожаи». Этот цикл произведений маодуневской большой прозы завершает роман панорамный, роман во многом трагический, в котором воссоздана картина распада и разложения известных социальных категорий китайского общества, — если быть точным, речь идет о социальной основе предательства... В этом многосложном мире китайской действительности, потребовавшей от писателя масштабного мышления, поистине потрясает образ юной героини романа «Радуга». В строе ума, душевных достоинств глянула храбрая дочь Китая, которой в ее порыве защитить свободу народа ничего не страшно. Что мне показалось сильным в этом ряду маодуневской прозы, что действительно проникло в душу, что явилось истинным обретением для Мао Дуня-художника? Очень точные наблюдения писателя-интеллектуала, сумевшего с одинаковой глубиной и точностью проникнуть в психологию времени и человека, обретя такие художественные формы, которые позволяют воедино сомкнуть эти явления, не нарушив законов правдивости.

Я счел возможным сделать это отступление, чтобы дать возможность читателю воочию представить, как велик был для меня сам факт встречи с Мао Дунем. Как я уже отметил, Мао Дунь придал встрече характер своеобразного приема, подводящего известные итоги работе, которая была осуществлена по подготовке тематического номера журнала «Иностранная литература», — как я понял, эта часть беседы должна быть своеобразным зачином и разговора о Лу Сине. Встреча была не столь многолюдной, хотя среди присутствующих я увидел многих из тех, с кем разговаривал накануне.

Сколько было Мао Дуню лет в тот пасмурный мартовский полдень пятьдесят седьмого года, по-пекински тусклый, с сумеречным небом и моросящим дождем? Шестьдесят, а может, шестьдесят один. Он был одет в полувоенный костюм цвета густого хаки, столь принятый в ту пору для китайцев, занимающих официальное положение. Но в образе поведения Мао Дуня было все глубоко штатским. Прежде всего, конечно, голос: мне показалось, что его кабинет с высокими потолками и большими просветами, впрочем обставленный без покушений на излишество, что было, как можно догадаться, характерно для хозяина, не отучился резонировать, несмотря на то что условия к этому располагали — у Мао Дуня была своя манера беседы, он говорил, заметно сдерживая голос; видно, по его разумению, предмет беседы требовал тишины. Манера речи Мао Дуня оказывала свое влияние и на присутствующих — беседа велась как бы в полутонах.

Я рассказывал, что работа над специальным номером закончена. В сентябрьской книжке, которую журнал отдает китайской литературе, предполагается опубликовать новый цикл стихов Го Можо и фрагмент новой пьесы Лао Шэ, начало нового романа Сюй Хуанчжуна «Мы сеем любовь» и неизвестный нашему читателю рассказ Цюй Цюбо «Нескончаемые противоречия». Разумеется, журнал расскажет читателю о китайском театре, кино, живописи, воспроизведет поэтическую классику в переводе Л. 3. Эйдлина, напечатает повесть неизвестного автора XIV века «Торговец маслом и фея цветов» в переводе другого нашего видного китаиста. А. А. Тишкова, и одарит своих читателей истинной сенсацией, поместив пятьдесят ответов на анкету журнала видных деятелей китайской словесности, театра, кино, живописи, среди которых такие имена, как Мэй Ланьфань, Лао Шэ, Чжоу Либо, и другие. И попросил Мао Дуня предпослать номеру свою статью, посвященную китайской литературе, ее прошлому, настоящему, будущему. Немало смутившись, Мао Дунь оглядел присутствующих, будто испрашивая у них согласия, и своим тишайшим голосом пообещал такую статью написать, не лишив себя соблазна заглянуть в свою записную книжку и тут же уточнив, что сможет выполнить свое обещание не раньше июля, — забегая вперед, могу сказать, что в конце июля статья Мао Дуня была в редакции.

Осталось подступиться к главной теме беседы — Лу Синь.

Точно чувствуя, в какой мере эта часть нашего диалога лична, гости Мао Дуня оставили нас вдвоем — а между тем сумерки заполонили комнату, хозяин зажег настольную лампу, пододвинув ее к середине журнального столика. Мне показалось, что огонь настольной лампы, обратив свет к круглой столовине журнального столика, сделал видимыми немалые стекла окон, подсвеченные с улицы электричеством, — казалось, там моросил дождь, а может, дождь со снегом — в феврале в Пекине может быть и такое.

Тем уютнее и, может быть, заповеднее было за столиком, у которого мы заняли свои места. Мне привиделось: то, что должен сейчас сказать Мао Дунь, должно быть очень лично — так, собственно, и оказалось.

— Не находите ли вы, что личность творческая, возникая, должна опереться на другую личность, не менее творческую? — вдруг спросил он. — У колыбели поэта должен быть поэт, можно сказать даже больше: поэт родит поэта...

— Быть может, уместно спросить: кто он, этот поэт, — учитель, старший товарищ, старец, мудрый старец? — спросил я.

Он задумался: по всему, мой вопрос был далек от истины.

— Нет, не учитель, не старший товарищ и, конечно, не мудрый старец... — ответил он.

— Тогда кто? — осторожно настоял я — в моем вопросе была прямолинейность, но моя страсть приблизиться к истине была слишком велика, и я спросил, отдав себя прямоте, быть может откровенной прямоте. — Кто?..

— Мать... — сказал Мао Дунь. — Мать... — повторил он убежденно и добавил: — Не думаете ли вы, что если есть ответ, который надо отыскать, постигая художника, то его надо искать, этот ответ, прежде всего в том, что мы можем найти в душе матери, в тайниках этой души... В том вечном, что она не успела унести с собой, что она оставила в памяти людей». Поэтому, отвечая на ваш вопрос о Лу Сине, я хочу вам сказать: поезжайте в Шаосин, а может, еще дальше, в ту деревню, откуда происходит мать писателя, и узнайте все, что можете узнать о ней. Тут как раз и будут все ответы на вопрос о том, что такое Лу Синь...

Мао Дунь улыбнулся — не иначе, в сознании воспряло что-то такое, что напомнило ему живого Лу Синя, — только ему, моему собеседнику, ведомо, что явилось толчком к воспоминанию... И вот, как это было с Лао Шэ, память Мао Дуня обращается к жизни Лу Синя, к живой панораме его жизни, к эпизодам, из которых эта панорама соткана... Мао Дунь хорошо говорил о матери Лу Синя.

«Твоя мать желтая, и сам ты желтый» — это сказал Синю бродяга-даос, сказал, ткнул своим дырявым башмаком камень, лежащий подле, и ушел.

«Мама, почему он назвал нас желтыми?» — «Мальчик мой, надо же кому-то быть и желтыми...»

Да, мама действительно родом из деревни.

Мама все умеет делать сама. И печь, и готовить, и шить, и вышивать. Такую вторую вышивальщицу не сыскать во всей провинции Чжэцзян. Вот только читать мама действительно не умеет, читать и писать не умеет и остро переживает это. Но переживает втайне. Никто не видел ее слез, никто не слышал ее горестных вздохов. Наоборот, такое впечатление, что она переворошила всю библиотеку, все прочла, все познала. Ведь столько сказок, сколько знает она, никто не знает. А может быть, все это рассказывает маме отец, в те долгие зимние ночи, когда затихают уличные шумы, во всем доме гаснет свет и слышно лишь, как ветер ворошит сухие листья во дворе, да шелестит комочком бумаги мышь, тщетно пытаясь его развернуть. Но, быть может, в эти долгие вечера мама постигает тайны грамоты и об этом, кроме отца, никто не знает. Как-то Синь заметил на ее пальцах тушь — так можно вымазать пальцы, если в руке была кисть. Позже, роясь в мамином столике, он увидел там тетрадку с крупно начертанными иероглифами. Почерк отца Синь знает, хотя и не умеет прочесть: в этом почерке изящество и сила, а здесь все начертано так неуверенно и некрасиво, будто писал это кто-то из сверстников Синя. Да, мама, наверно, учится, втайне учится, схоронив слабые свои опыты от чужого взгляда. Чужой взгляд может быть злым.

Мама учится, но об этом никто не узнает, раз этого не хочет мама. Она умеет все делать так, будто это не стоит ей никаких усилий. Никто не должен знать, как ей было тяжело, когда она, встав до солнца, вымыла все полы в доме, как накормила уток и кур, приготовила завтрак и явилась к утреннему столу в своем простом, но тщательно отутюженном платье, сияющая чистотой и свежестью. Так было всегда: пасмурно на дворе или ветрено, сыплет дождь, мелкий и противный, или с гор спустились туманы и застлали все вокруг, но мама явится к столу радостная и счастливая, и солнышком, добрым и благодатным, будет светиться ее лицо. Но вот что интересно: как ни любила мать Синя, как ни питала его добротой своей, теплом своей любви, светом своей ласки, мальчик не помнит, чтобы она осыпала его безудержным ливнем поцелуев, она не знала неудержимых порывов в этой любви, как не знала и ней и равнодушия.

В те тихие вечера, когда мать брала свою шкатулку из черного дерева и принималась за вышивание, Синь устраивался на коврике у ее ног. Клей, ножницы и бумага были положены подле. Мать и сын могли работать молча часами. И ничего, казалось, она не могла подарить ему в этот вечер, кроме молчания, кроткого и целомудренного, но как оно ему было дорого, даже это молчание. В этой тишине, которая была всюду, где была мать, так хорошо ощущалась и спокойная сосредоточенность, и устремленность ее натуры, и зрелая мощь ее ума. И мальчику иногда казалось: ничто не сообщало ему уверенности в себе, ничто не укрепляло его характер, не вливало в него ощущение ума и силы, как эта тишина, бывшая единственной свидетельницей их долгих встреч с матерью. В эти вечери он будто бы набирался физических и духовных сил для больших и жестоких битв, которые ожидали его в жизни.

Я обратился памятью и к своей первой беседе в Пекине, к беседе с Лао Шэ — он ведь тоже говорил о малой родине Лу Синя, о деревушке на далеком китайском юге, о доме с бамбуковыми шторами, — нет, судьбе решительно было угодно обратить мои стопы на далекий юг Китая.

— Но поездке в Шаосин должна предшествовать встреча с человеком, который был бы в состоянии воссоздать живой образ матери Лу Синя... — заметил я. — Чтобы вдохнуть жизнь в наблюдения, которые обещает Шаосин, мне необходима встреча с таким человеком... Вы полагаете, что такой человек есть?..

— Больше чем уверен: есть... — был ответ Мао Дуня; убежденность, с которой был дан этот ответ, вселила уверенность, что это не просто предположение, это знание, — не могу утверждать, что человеком, которого имел в виду Мао Дунь, был Цу Гуану, но Мао Дунь наверняка имел в виду реальное лицо, — было очевидно, что мать Лу Синя, ее человеческий образ, ее личность возникли в его сознании в итоге раздумий обстоятельных — к тому же в том, как он прикоснулся к этому образу, я ощутил художника, это было писательское видение проблемы, обращенное к деталям, эмоциональное. В этой реплике Мао Дуня мне было интересно и другое: писатель масштабного мышления, сумевший наиболее точно воссоздать картину времени, он вызвал в моем сознании и самый верный портрет матери Лу Синя, определив ее место в жизни и творческом становлении писателя.

Но меня ждала встреча с Цу Гуану, и я уже готовил себя к ней — если в какой-то перспективе могла возникнуть беседа, способная предварить поездку в Шаосин, а может, не только в Шаосин, то это, конечно, была беседа с Цу Гуану.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.