1. «...ПОЕЗЖАЙТЕ НА ДОН...»

1. «...ПОЕЗЖАЙТЕ НА ДОН...»

У книги есть способность человека: встреча с нею может открыть тебе глаза. Такой для меня была встреча с «Тихим Доном». Я вырос в городе исконно кубанском, к основанию которого были причастны и мои прадеды. Они берегли узы дружбы, что связывали их с жителями станиц, что легли на ближних и дальних подступах к городу: Прочнооконской, Курганной, Родниковской и особенно Михайловской, где в какой-то мере прошло и мое детство. Как сейчас помню эту станицу, вытянувшуюся вдоль Чамлыка с белостенными хатами и синей в знойной дымке зеленью садов, сливовых, вишневых, абрикосовых, но больше яблоневых. Помню сытое погромыхивание молоканских мажар, возвращающихся по осени в станицу с новой, только что смолотой мукой, и новый хлеб, испеченный в русских печах — не печь, а царство огня и доброго духа... Первый хлеб отведывался всей семьей — не трапеза, даже праздничная, а причащение. Каравай с красно-коричневой корочкой, ярко-белый, пористый, резался на добрые ломти, по числу сидящих за столом. Из погреба доставалось в глечиках молоко, топленое, затянутое пленкой, едва ли не такой же красно-коричневой, как хлебная. Холодное молоко и ломоть свежего хлеба — умри и воскресни! Но вот что непостижимо: хлеб был по вкусу особенный, новый хлеб, — казалось, эта его новизна угадывалась и тобой... Ели не спеша, не тратя внимания на праздное слово, постигая вкус хлеба, а съев, собирали хлебные крошки на ладонь, темную ладонь... Вот этот хлеб белизны первозданной и сам вид этих рук, которые прикасались к хлебу так осторожно и бережно, будто бы он был живым, сберегла память как нечто существенное, и в этом был сноп смысл.

Как ни благодатна была здешняя земля, плоды ее давались хлеборобу в поте лица. Казалось, не было большего святотатства, чем сказать: «Сунь в землю оглоблю — выхватится дерево». Земля была в деревьях, но их вырастил человек трудом и опытом. Да, и опытом немалым: основы того большого, что есть семена и семеноводство на Кубани, закладывались в те годы. Казак-опытник был многотерпелив. Он и действовал тут наверняка: срывал на глаз колосья помогучее, отбирал зерна повесомее и засевал ими делянку, год от году увеличивая ее размеры... Из истории мы знаем, с какой силой пронеслась над Кубанью гроза революции и гражданской войны. Она была всемогущей, эта гроза, и для тех, кого я пытался рассмотреть отнюдь не многомудрым мальчишеским оком в пору жизни на Чамлыке.

Казаки и прежде не умели драться вполсилы, а тут сама земля встала дыбом, — одним словом, такого накала борьбы, какой революция обрела на Кубани, в местах моих отчих, она знала не везде. Шолохов говорил о семье Мелеховых, Астаховых, Кошевых, а я переносился мыслью в семьи михайловских казаков — у каждого шолоховского героя был свой прообраз на Чамлыке...

С тех пор, как впервые был прочитан «Тихий Дон», прошли годы и годы. Непросто отсчитать от двадцать седьмого тридцать годов, да еще таких тридцать годов, но нет машины исправнее, чем машина времени, — она считать умеет, она всегда в порядке. И вот уже не двадцать седьмой, а пятьдесят седьмой, и перед тобой новое издание «Тихого Дона», необычайное, — весь роман в одном томе, при этом целая тетрадка рисунков. Не без тревоги раскрываю книгу и ловлю себя на том, что сторонюсь встречи с художником. Да в этом, наверно, нет ничего удивительного: не для того же ты столько лет берег в себе самое обличье этих людей, с более чем ревнивой страстью охраняя их от чужого взгляда, чтобы взглянуть и увидеть их глазами человека, который встал между автором и тобой?

Но книга раскрыта. Такое впечатление, что художник остановил киноленту романа на кадрах, казалось, самых обыденных. Но это только так кажется — в обыденности момента, остановленного художником, драматизм повествования. Ну хотя бы вот этот эпизод... Аксинья подхватила коромыслами ведра с водой и уже шагнула от реки, но дорогу ей преградил Григорий на коне. Что привлекло тут художника? Картина очень натуральна, она полна движения, и это уже само по себе интересно. Но в этом ли только существо для художника? Нет, конечно. Смысл того, что изобразил художник, — в облике героев, в их лицах, в их взглядах. Это едва ли не первая встреча Григория и Аксиньи, но в ней, в этой встрече, вся их любовь, ее муки и счастье. Во взоре Григория и безоглядная решимость, и вызов, в глазах Аксиньи и смятение, и любовь, которая сильнее человека. Едва ли не первый рисунок, но в нем, как чувствует читатель, сделана заявка на всю далекую перспективу эпопеи.

Рисунки возникают один за другим, и ты говорить себе: по настроению, по краскам, по характерам, по точности того, что есть картина жизни, очень близко «Тихому Дону», по крайней мере так кажется тебе... Вон как верно художник разглядел картину степи, ухватил свечение ее созревающих хлебов, учуял ее дыхание — без этого, пожалуй, не отважишься воссоздать степь и степняков, да еще таких исконных, как в «Тихом Доне»...

Мы сидим с Орестом Георгиевичем в его новой квартире на Старопименовском — неярок московский декабрь, за окном темнеет предвечернее небо, и если бы не одиннадцатый этаж, пожалуй, заревой отблеск не добрался бы сюда. Внизу он уже погас и растушевался, а здесь удерживается.

— Отца знают как художника, но не многим известно, что он был хранителем графики Эрмитажа.

Значит, ленинградец. Тогда как же он проник в существо того, что ость «Тихий Дон», и возможно ли это? Вот он, предмет разговора с художником.

— Начав работу, я разговаривал с Шолоховым. «Я свое сделал, теперь ваша очередь, — сказал Михаил Александрович улыбаясь. — Поезжайте на Дон...» Ну что ж, для художника взяться за такую работу — в своем роде явить акт перевоплощения, почти по методу Станиславского, подумал я... Перенестись в обстановку Дона, почувствовать, вжиться. Но прежде чем отправиться на Дон, еще раз задумался. Задача не из легких. Как подступиться к ней? У меня уже был некоторый опыт: фадеевский «Разгром», «Теркин»...

«Теркин» у вас возникал на глазах, Орест Георгиевич, вы служили во фронтовой газете с Твардовским?

Именно на глазах. Мои товарищи по фронтовой газете, наверно, помнят, как однажды мы собрались в затемненном салон-вагоне и Твардовский прочел первые главы «Теркина». «На войне, в пыли походной, в летний зной и в холода...» — впервые услышал я в тот вечер...

Верейский рассказывает, стараясь припомнить детали, — они, эти детали, заметно дорога Оресту Георгиевичу. «Теркин» печатался во фронтовой газете глава за главой, и у тех, кто был рядом с Твардовским, было ощущение, что поэма возникает как бы на глазах, ты тому свидетель. Как хорошо помнит Орест Георгиевич, Твардовский ни с кем не делился, никогда не писал на людях. Набросив на плечи шинель, длинную, офицерскую, уходил в лес. Возвратившись, усаживался подле пня или у опрокинутого ящика. Заканчивал работу много позже того, как погаснет вечерняя заря, с тем чтобы с зарей утренней вернуться к работе и продолжить ее... И так в течение всех долгих лет войны, до того восточнопрусского поселка, где застал поэта последний день войны и, как хорошо помнят Орест Георгиевич, старый солдат устремился к поэту, повторяя: «Сегодня люди перестали убивать друг друга...» И уже после войны возвращение к «Теркину», для Верейского непростое, беседы с поэтом и как бы второй круг работы — многосложность образа и глубина добывались с годами. А вместе с беседами и поездки, в том числе памятная Верейскому на родную смоленскую сторону, в Починки, близ которых был хутор и отчее поэту пепелище... Верейский вздохнул — нелегок был этот вздох.

— Никогда не забуду, как поэт стоял там... Мы расступились, отошли, оставив его одного; я и сейчас вижу, как он стоит там на взгорье... «Что он думал, не гадаю, что он нес в душе своей...»

Верейский протягивает руку к полке, и на ладонь ложится томик «Теркина», — кажется, что ей, этой маленькой, приятно-весомой книжице, уютно на ладони художника.

— Вот выпустил Детгиз только что... Правда, хорошо?

Что говорить, хоть и мала книжка, а ладна необыкновенно: по пропорциям, которые, наверно, важны и для книги, по фактуре бумаги, по тому, как четка и весома печать, как она хорошо легла на книжном листе, и, конечно, по рисункам — тут хорош и герой поэмы, гвардии рядовой Василий Теркин, и, пожалуй, мир Теркина — быт и пейзаж войны; при этом, как часто это у Верейского, многое добыто на дорогах войны, зарисовано с натуры, а коли так, то наверняка воссоздает тот самый мир, который видел и поэт, ибо, как мы знаем, военная дорога у поэта и художника была одна.

— Теркин-крестьянин? Не донской казак-хлебороб, но землепашец, плугарь-землепашец, как говорили в старину, для которого земля была кормилицей... Встреча с Теркиным могла и подготовить встречу с казаками Дона, Орест Георгиевич?

— Да, в какой-то мере... Не без волнения я готовился к поездке на Дон. Это и понятно: я читал шолоховский роман. Вначале проехал из станицы в станицу. Рисовал все, что разумелось типичным для степного края. Панораму станицы. Улицу. Дома. Степную дорогу. Дом в перспективе... Потом входил в дома. Просил раскрыть сундуки и показать наряды, если можно, старинные, сохранившиеся с той далекой поры, когда были молоды не только Григорий и Аксинья, но Прокофьич с Ильиничной... Уму непостижимо, как интересно вот так открыть старый сундук!.. Заперла бабка в сундуке сарафан, а казалось, заперла там сами годы.

— Время под замком!

— Да, похоже. Рисовал казаков и казачек, типы казаков. Потом доходила очередь до предметов быта, утвари, внутреннего вида жилищ. Наконец, на столе появлялись фотографии... Как мне кажется, художник должен пользоваться фотографией осторожно, избегая копирования. Вместе с тем фотография, если она документальна, может быть полезна художнику. Не столь богатым был фотоматериал, характеризующий красное казачество, но что-то удалось разыскать и здесь. Необыкновенно ценной для меня была фотография, которую я обнаружил в брошюре, в свое время изданной в Ростове. Фотография была сделана кем-то из белоказаков и запечатлела дорогие нам образы Подтелкова и Кривошлыкова незадолго до их казни...

Орест Георгиевич говорит, а я думаю: разговор ладится, когда он берет за душу, есть момент неравнодушия. Всегда поражала в Верейском острота реакции — он чуток к слову собеседника, его реакция не заставляет себя ждать. Поэтому в беседе есть и стремительность, и ритм. По крайней мере, такое впечатление оставили прежние встречи с Верейским, а они были... Когда в середине пятидесятых был создан журнал «Иностранная литература», в редакционный особняк на Пятницкой были приглашены графики. Речь шла о рисунках к произведениям большой прозы: Франк, Нуйманова, Хемингуэй, Арагон, Садовяну. Думалось, что эта работа увлекла художников. Орест Георгиевич избрал Лакснесса, при этом принялся за работу с увлечением. Когда работа была выполнена и на редакционный стол легли рисунки, возникла беседа, как обычно с Орестом Георгиевичем, и обстоятельная, и живая. У нее, у этой беседы, был один компас: желание сделать лучше, еще лучше. Итог этих бесед, в сущности, был один: изменения, которые художник вносил в рисунки, было постичь не легко, но они были существенны.

— А каким путем шел у вас, если можно так сказать, поиск зримых черт шолоховских героев? Как они возникали в вашем сознании во плоти и крови? Как это происходило?

Верейский пододвигает однотомник «Тихого Дона». Бережно перекладываем страницы. В комнате точно посветлело — донское солнце!

— Когда я читаю книгу, любую, я читаю ее как малограмотный, сам процесс чтения замедлен, — все еще листает книгу Верейский: он хочет припомнить, как он прикоснулся к этой книге, когда начинал работу. — Читаю так потому, что мне надо вчитаться и понять содержание глубже, обычное чтение тут недостаточно. Мне надо представить себе героев. Ясность наступает в тот самый миг, когда я мысленно представил себе героя, представил, а значит, понял по-своему, настолько понял, чтобы сообщить свое понимание даже событиям романа. Медленное чтение.

— Значит, чтение по складам? Оно для иллюстратора характерно?

— По-моему, да. Художник-иллюстратор знает произведение так, как его знает не каждый критик... Итак, возвратившись с Дона, я все еще чувствовал себя на Дону — процесс поиска типов продолжался, при этом я искал их с той же настойчивостью и привередливостью, как в шолоховском крае. И тут со мной произошло событие, для художника прелюбопытное. Григория я увидел в одном своем приятеле художнике. Правда, в облике его я что-то изменил, приблизив к тому, как Григория видит автор и мы вместе с ним. Из опыта я знаю, что в природе нет человека, внешнее обличье которого можно было перенести прямо в книгу, да в этом и нет необходимости, — это будет в лучшем случае актер, загримированный под героя, но не сам герой. Так было и в данном случае с Григорием: что-то в облике претерпело изменение. Я стал искать Аксинью — это оказалось труднее. Несколько раз на улице я, казалось, видел Аксинью, но в решительный момент отступал — не решался так просто подойти и сказать... Наконец через приятельницу жены я нашел Аксинью, но при внимательном рассмотрении она оказалась не Аксиньей, а Натальей. Однако что я имел в виду, когда сказал о событии, для художника любопытном? Когда я познакомился с моим Григорием и Натальей ближе, я обнаружил нечто такое, что глубоко меня взволновало: в море лиц, каким, в сущности, является Москва, я, сам не ведая, остановил свой выбор именно на уроженцах Дона...

— В самом деле, прелюбопытно... А о чем это может говорить?

— Меня это тоже чуть-чуть ошеломило. Я думал... Видно, в природе есть некий тип коренного жителя Дона, и я, того не ведая, засек его. Тут не столько «вина» моя, сколько моей профессии — У нашего брата глаз должен быть наметан...

— Если говорить о поиске прообразов, то, наверно, этот поиск тем более труден, Орест Георгиевич, чем прочнее литературный герой вошел в сознание читателя — тут надо считаться не только с произведением, из которого он возник, но и с читателем, который его принял, не так ли?

— Да, по крайней мере, мой опыт свидетельствует об этом... Начну издалека. Помню, что Теркин, например, был популярен в армии и все казалось, что, изобразив его, ты рискуешь ошибиться. По крайней мере, я искал прообраз Теркина едва ли не целый год. И вот году в сорок втором появляется у нас в редакции новый человек, фронтовой поэт Василий Глотов, — приехал к Твардовскому почитать свои стихи. Мне показалось, что у него улыбка теркинская. «По-моему, это Теркин?» — сказал я Твардовскому. И он мне хорошо ответил: «Я тебе ничего не скажу — я хочу посмотреть твой рисунок. Нарисуй и покажи». Я нарисовал и показал — он принял. С тех пор он никогда не разрешал мне отступать от этого образа, хотя образ этот не буквален. В какой-то мере такой же процесс происходил и с Григорием, хотя, конечно, это разные характеры и сравнение тут требует оговорок... Художник-портретист передает сходство, если умеет схватить в облике человека, которого пишет, нечто характерное. Это же в какой-то мере требуется и от иллюстратора, читающего книгу: в том, как автор написал своего героя, художник должен уметь сберечь это типичное. Я говорю «сберечь», потому что часто этого типичного в облике человека, с которого ты пишешь своего героя, как раз и недостает. Человек, с которого я писал Пантелея Прокофьевича, казалось, нес в себе все необходимое. У него была удивительно казачья внешность, и сразу возникала уверенность, что это то, что надо: горящие глава, бородища...

— Строг был старый?

— Очень, даже строптив. Как и надлежит быть Пантелею Прокофьевичу... Человек, с которого я писал Кошевого, не мог быть просто воссоздан. В нем, казалось, энергия, излучаемая глазами, сочеталась с ласковой светлостью всего его облика, с мягкостью щек и рта, с некоторой даже женственностью. Зато в нем не было типичной для Кошевого жестокости характера, неукротимости, даже некоторого упорства... Чтобы Кошевой был Кошевым, художник должен соотнести черты живого человека и литературного героя, соотнести не механически — характер будет тем более живым, чем больше в него поверит читатель.

— Наверно, немалая трудность, так можно подумать, была с созданием характеров исторических, верно?

— Как ни скуден был материал, я старался соблюсти тут правило, к которому обращался, когда работал над фигурами историческими: если и принимал решение, то сопоставляя разный материал я не столько отдавал предпочтение одному документу перед другими, сколько соединял и сочетал материал, — это всегда вернее... На портрете, помещенном в энциклопедии, Подтелков выглядит типичным батарейцем: фуражка, чуб, лихо закрученные, усы, борода. Вместе с тем Шолохов рисует Подтелкова иным, да и ростовская книжица, которую я упомянул, в ладу с автором. Был расчет сопоставить документы, поискать решение, не отдавая предпочтения ни одному из них.

Наверное, достоверность рисунков, как их принимает читатель романа, во многом зависит от того, как художник совладал с колоритом Дона?.. Как это удалось вам, Орест Георгиевич?

Верейский полагает, что все основывается на книге, на ее изобразительной силе. Ее художественность основывается на действенности ее образной системы, а следовательно, на ее способности воссоздать зримые черты события.

Опыт поездок Верейского, — а он много путешествовал — учит его: у первого впечатления есть свои преимущества. Вот он приехал в страну и сделал свои первые рисунки. Ему говорят местные жители: «Как это вы сразу так увидели?» Обычно отвечает: «Если бы вы приехали к нам, вы тоже увидели бы — это преимущество первого впечатления». Верейский убежден: возможно, с тем, что мы называем «глубоким изучением», это имеет мало общего, но работе художника этот первый взгляд, острота восприятия, свойственная этому взгляду, полезны очень. Если же говорить о шолоховском романе, то сам роман подготовил художника к восприятию, например, картин донской природы.

У Шолохова донские пейзажи написаны так, что истинно берут в плен. Поэтому, когда я приехал на Дон, я в какой-то мере был подготовлен к восприятию картин донской природы. Что-то художник зарисовал, а что-то отложилось в памяти. Зрительно, пластически отложилось. А я уповаю на свою зрительную память. Для художника это профессионально, я ее стараюсь развивать... Я был на Дону однажды, но для меня это незабываемо. В том, что встреча с Доном запала в душу, и заслуга Шолохова, не было бы его романа, впечатление, как мне кажется, было иным...

— Если говорить о колорите, я обратил внимание на одну деталь: у вас хороши кони — очень естественны в общении с человеком и природой. Известно, что Шолохов знает и любит коней, но как это получилось у вас, горожанина?

— Я давно рисую лошадей, люблю рисовать. Могу представить их во всех ракурсах и воссоздать, не обращаясь к натуре. Мои друзья художники знают эту мою особенность и подчас просят меня: «Нарисуй, пожалуйста, лошадь со спины, покажи». Я делаю это охотно и легко. Мне ясно, как в этой позе будет выглядеть лошадь — ее морда, шея, круп, как поведут себя ноги...

— Тут многое от любви к лошади. Надо любить лошадь, так?

— Да, пожалуй. Вот Шолохов — у него кони необыкновенные. Сразу видно, лошадник, любит... Да, признаться, и я неравнодушен к вороным да каурым. Все это очень помогло мне в работе над «Тихим Доном».

— А вот как вы решаете, какой именно эпизод сделать темой рисунка? В ваших рисунках есть, как мне кажется, напряжение и динамика книги...

— Я сторонник начала эмоционального. Я говорю об этом потому, что сегодня все распространеннее и иные пристрастия — популярны иллюстрации, основанные на технике рисунка. Может быть, уместно поставить тут вопрос о цели иллюстрации? Для меня рисунок к роману — это не география или этнография, для меня это нечто такое, что помогает ввести читателя в атмосферу чувств. И смею думать, что роман Шолохова явился тем произведением, которое дало мне возможность обнаружить эти мои взгляды на книжную иллюстрацию, может быть, даже утвердить их, — тут я нашел у Шолохова-художника нечто такое, что было в согласии с моим представлением о книжной графике...

У темы, которая стала предметом нашей беседы, много граней, и я ловлю себя на мысли — мне хочется объять эти грани. По-моему, Верейский чувствует это. Когда ответ сложился и, казалось, звучит убедительно вполне, он вдруг находит дополнительный вопрос и как бы пытается ответ оспорить. Это дает ему возможность добыть новые доводы и сделать ответ полнее.

— Но ввести читателя в атмосферу чувств, наверно, не просто — тут у художника свои средства?

— Все зависит от того, как художник проник в текст и какое решение он нашел, пользуясь своими изобразительными средствами. Тут истин не пропишешь, все строго приложимо к конкретному факту. Можно допустить, что второй план рисунка имеет и второстепенное значение, — оказывается, нет. Пленных красноармейцев ведут вдоль Дона. Светлый пейзаж, светлый в своей бессмертной красоте, и на его фоне картина, при виде которой сжимается сердце, — атаманцы избивают нагайками пленных. Да, здесь тот самый пример, когда эмоциональное звучание тем более сильно, что первый и второй планы контрастны. Но бывает и наоборот, когда природа как бы вторит настроению человека и этим одним делает рисунок многократ сильнее. Ну хотя вот этот эпизод, когда Ильинична в предгрозье, что высинило небо и реку, склонилась над Натальей, стремясь и утешить ее, и утишить...

— Этот рисунок очень хорош, Орест Георгиевич, — в нем есть предчувствие гибели Натальи. Жаль Наталью...

— Я хотел, чтобы в рисунке было это предчувствие. По-моему, это и есть то, о чем говорил: ввести читателя в мир чувств романа...

— Ваши рисунки напоминают эскиз к картине: зрительный, центр, крупный план, психология... Вы шли к этому сознательно?

— Когда я работал над этими рисунками, я знал, что они пойдут на полосную вклейку, возможно, это подсказало и решение — в рисунках действительно есть какой-то элемент работ станковых... Вы коснулись вопроса определенно дискуссионного. Обратившись к роману, я сосредоточил внимание на узловых эпизодах произведения. Повторяю — я стремился ввести читателя в мир чувств «Тихого Дона». Быть может, серия моих иллюстраций действительно напоминает серию станковых работ, сделанных по мотивам «Тихого Дона», но иной задачи я и не ставил перед собой. Однако может ли художник поставить перед собой иную задачу? По-моему, может. Какую именно?.. В большей мере приблизиться к тексту, воссоздать его в динамике повествования, не прерывая линии рассказа, который ведешь средствами графики...

— Но ведь в ваших рисунках к «Тихому Дону», Орест Георгиевич, есть своя динамика повествования. Я вижу ее в том, как характер, который вы нашли, вы ведете через всю книгу, повторив в нескольких рисунках. Представляю, как трудно воссоздавать его в книге, обнимающей годы и годы: надо как бы проследовать за образом, отметив все его изменения. Нет, не только внешние черты, но и психологию... Так?

— Все зависит от того, в какой мере я постиг характер героя, насколько полно понял его душу. У Мелехова многотрудная жизнь, ее повороты круты. Облик Григория воспринял эту жизнь. Григорий впервые возникает у меня во встрече с Аксиньей на берегу Дона, — припомните, как он юношески ладен, с какой легкостью сидит на коне, как задирист и весел... И вот последний рисунок, когда, преодолев все ненастья жестоких и страдных лет, он возвращается к родному пепелищу и видит сына. Да Григорий ли это? Григорий. Однако, чтобы поверить, что это действительно он, наверно, Григорий должен не однажды возникнуть на своей тернистой стезе. И тогда, когда порешил австрийца, а потом подошел и глянул ему в лицо. Помните, как сказано у Шолохова об этом лице? «Оно показалось ему маленьким, чуть ли не детским, несмотря на вислые усы и измученный — страданием ли, прежним ли безрадостным житьем, — покривленный суровый рот». И тот раз, когда поднял казачьи сотни на красных, а потом вдруг взглянул на разномастное свое войско, сник, объятый нелегкой думой: «Кто же прав?..» И тогда, когда схватился в жестоком единоборстве с Кошевым: «Против власти я не пойду до тех пор, пока она меня за хрип не возьмет... «Вот многотерпиимый путь, который человек нарек библейским «хождение по мукам»... Тут писатель ставит перед художником нелегкие задачи. Читатель, что видит этот мой рисунок, когда Григорий стоит перед сыном, согбенный, должен понять, как крута была дорога...

— Для меня в этом рисунке финал «Тихого Дона», Орест Георгиевич. Заключительные слова романа... Их помнят все: «Это было все, что осталось у него в жизни, что пока еще роднило ею с землей и со всем этим огромным, сияющим под холодным солнцем миром...» Вечные слова.

— Да, верно, здесь и исход романа, и трагедия Мелехова. Здесь — все.

— Орест Георгиевич, я возвращаюсь к началу. Вот вы взяли «Разгром», «Теркина», «Тихий Дон». Это вещи разные, но в них есть нечто единое. Я же понимаю, что вы обратились к этим произведениям потому, что они вас увлекли, — тут решила ваша добрая воля. Вот вопрос: что вас привлекло в этих произведениях?

— Это близко к жизни, это идейно, это глубоко, если иметь в виду образ человека, а это всегда благодарно, это художественно...

Уже затемно возвратившись от Ореста Георгиевича домой, беру однотомник «Тихого Дона», листаю и ловлю себя на мысли, что подолгу останавливаюсь на каждом рисунке, останавливаюсь так, будто смотрю не на рисунок, а на нечто большее. Кажется, Георг Лихтенберг, ученый немецкий муж и писатель-просветитель, сказал, что хорошая книга нравится тем больше, чем человек становится старше. Рискну высказать предположение, что это качество шолоховского романа может унаследовать графика Верейского к «Тихому Дону». Как мне кажется, она живет и будет жить, сохраняя свои достоинства вопреки натиску лет, становясь, по слову ученого немца, тем интереснее, чем человек становится старше, — в графике Верейского есть содержание. И еще: давно замечено, что сделанное Шолоховым в какой-то мере предпосылка успеха, независимо от того, какое из искусств обратилось к роману. В какой-то мере. Главное же в ином. В таланте художника и, пожалуй, в том всемогущем, что есть интеллект художника и что позволило исконному горожанину так проникнуть в жизнь Дона, будто он вырос на Дону.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.