КУГУЛЬТИНОВ
КУГУЛЬТИНОВ
В моем родном городе на Кубани, в городе степняков-хлеборобов, был «край» умельцев — эту городскую окраину, сопредельную с кубанской кручей и выгоном, называли «краем». Край был небогат: белостенные хаты под камышом и соломой да редко-редко глинобитные турлучные домики под черепицей. Но край был небогат лишь своим обличьем, на самом деле жил там народ знатный: оружейники и гончары, каменщики и стекольщики, столяры, сапожники и лудильщики, кузнецы и шорники. В этом мире мастеров, чьими руками были возведены все хоромы степного града, вплоть до мануфактурных и москательных лавок, каждая из которых нашему детскому глазу рисовалась государством, жил человек во многом самобытный. Его непохожесть была определена уже его обликом: низкорослый, неширокий в плечах, он не без труда нес свое массивное тело и, казалось, в ходьбе чуть сгибал ноги. У него было темно-коричневое, точно задубленное солнцем лицо в твердых, как орех, скулах и маленькие, с раскосинкой глаза, которые в смехе он жмурил так крепко, что они едва ли не пропадали. А он любил посмеяться. Бывало, взмахнет рукой и, задержав пятерню высоко над головой, скажет: «В два счета я твоего коня на ноги не поставлю, но помочь тебе попробую». Да, я забыл сказать: среди умельцев, где жил Аксен — так звали мастера, — он был умельцем особенным: он чинил не сбрую, а лошадей... Да, он был врачевателем по конской части, при этом не только искусным костоправом. Подвернет лошадь ногу или даже сломает ее на каменистом кубанском броде, он не спешил заряжать винтовку. «В два счета я твоего коня на ноги не поставлю, но помочь тебе попробую...» — это его слова.
К нам в дом Аксена привел случай. В жестоком бою за город отец вынес из кубанского половодья — было это в пору летнего таянья, река стала неоглядной — юнцов красноармейцев, решившихся в полном снаряжении перемахнуть через Кубань. В награду отец получил двух коней, страшно в бою изувеченных. Отец привел коней на рассвете. Помню, как взглянув на коней, мать вскрикнула: «Не показывай детям, не показывай...» Но я все-таки взглянул на коней, взглянул и сомкнул глаза: наверно, то были сабельные удары — там, у Кубани, была сеча свирепая... «Что будешь делать?» — спросила отца мать. «Надо позвать старого калмыка. Если он не поможет...» Отец не договорил, но всем был ясен смысл его слов: если старый Аксен не поможет, то лошадям не жить. Так явился в наш дом Аксен и, осмотрев коней, произнес свою знаменитую фразу: «В два счета я твоих коней на ноги не поставлю...» Помню, что он врачевал раны, накладывая на них повязки, смоченные в дегте, и к осени, когда в степи созрели тонкокожие дыни, на коней впервые надели хомуты. Это явилось чудом и для нас, детей. И не потому, что коней можно было впрячь в добрую молоканскую фуру и отправиться в степь, а потому, что. Аксен заживил на конях эти страшные раны и не дал лошадям погибнуть. Чудо это свершилось у нас на глазах и точно осветило человека добрым светом. Когда Аксен появлялся в доме, мать жарила черкесские пышки «лякуме» и варила калмыцкий чай. «Вначале пришел сюда калмыцкий чай, а потом пришел я...» — говорил Аксен. Мы, дети, смотрели на этого человека издали и вздыхали от восторга. Странное дело, но нам было интересно все в нем: манера жмурить глаза, и покряхтывание, и даже зевок, а когда он начинал говорить, у нас занималось дыхание — истинно, каждое слово было подобно алмазу. По детскому своему неразумению мы тогда не понимали, что за смехом, горестным вздохом и тем более за словом этого человека незримо стоял в наших душах, в нашем ребячьем сознании все тот же его поступок: он не дал нашим лошадям погибнуть. А однажды он подозвал нас и рассказал сказку о лихом коне Джангра, а потом о самом рыцаре Джангре... И это уже было совсем необыкновенно. Степной край, откуда пришел к нам Аксен, вдруг преобразился в нашем сознании. Из пустыни, серой, выкаленной зноем, он превратился истинно в страну обетованную, прибежище фантазии...
Я вспомнил эту страничку далекого детства, когда слушал необыкновенно увлекательный рассказ Давида Никитича Кугультинова о Калмыкии. Рассказ этот был непространен, но в нем Калмыкия явилась вся. Воссоздавая этот рассказ, я рискну освободить его от деталей, которые ему сопутствовали, изложив существо — оно весомо. Монголовед Владимирцев, знаток монгольской древности, филолог, этнограф и историк, обратил внимание на то, что в системе индийского фольклора «Панчатантре», достаточно стройной, выпало двадцать сказок. Есть ссылки на сказки, но нет самих сказок. Если эти сказки не сберегла сама страна сказок — Индия, где отыскать их? Ну не искать же эти сказки на монгольских просторах, у народов, гонимых набегами злых завоевателей? И казалось, безнадежно найти эти сказки у потомков ойратов, которых недобрая воли китайских императоров бросила от монгольских равнин в закаспийские степи. Тут и беды, павшие на голову народа, были нестерпимыми, и кочевье свирепым. К тому же где Индия и где горемычная Калмыкия? Этакое расстояние саженью не изморить — этакое время, казалось, и календарю по подвластно, — где тот далекий год, когда испарились в небытие эти сказки? Но вот что схоже с дивом, и это свидетельствует своим авторитетом ученый: сказки отыскались в Калмыкии. Нет, не в ветхих папирусах или на пыльном камне, а в памяти народной. Вот это и есть Калмыкия. Впрочем, чтобы понять этот факт, уместно обратиться к мысли, которую высказал писатель Петр Павленко: «Только смерть всего народа является гибелью песни. Но если жив хоть один человек, он спрячет песню, как свой наказ потомкам, в самый глухой уголок памяти и сохранит для сына и внука, и она выдержит все невзгоды».
Мы ехали с Кугультиновым декабрьской Москвой с большого писательского форума, на котором с речами-исповедями выступили и наши поэты. Форум только начался, но гора речей успела вознестись на высоту значительную, Казбек речей.
— Да можно ли согласиться с этим? — Кугультинов назвал имена поэтов, которые, ратуя за гражданственность поэзии, вдруг ополчились на пейзажную лирику. — Без любви к степному цветку и травушке-муравушке нет любви к родной степи, а следовательно — к родине... Кстати, отцы наши это хорошо понимали, отцы... — Этот степной цветок, возникший в темпераментной реплике поэта посреди зимней Москвы, был очень хорош, он не утратил красок своих, наоборот, на снегу он казался даже ярче. — Я сказал «отцы». Вот послушайте... — Он наклонился, вглядываясь в смотровое стекло, мутное, тронутое наледью. — Маршал Буденный пригласил нас в свой загородный дом, ну, здесь, за Кунцевом... «Ребята, да надо ли нам тут оставаться? Вон какая духота! — взмолился маршал. — Айда на сеновал!..» И, ведомые старым воякой, мы двинулись на сеновал, и точно рукой сняло усталость. Да что усталость! Настроение стало иным. Никогда не забыть, как восторжествовал Буденный. «Вы только вдохните этот запах, ребята: дождем пахнет, степным дождем...»
Но торжествовал сейчас и Кугультинов:
— Вы обратили внимание, как он хорошо сказал: «Дождем пахнет...» Поэт!
У Кугультинова есть цикл стихов, посвященный апрельскому пробуждению:
Трепеща, купаясь в тепле.
Сыплет жаворонок свои трели
Для кого, дружок, на земле
Ты поешь в этот день в апреле?
От дыхания ветерка
Шелестят еле слышно травы...
Для кого, наклонясь слегка.
Травы, шепчетесь вы лукаво?
Понимаю сердцем своим,
Что им нужно — траве и птице.
Видно, радость не в радость нм,
Если не с кем ею делиться.
Мое ясна их добрая цель.
Ведь не знают эти созданья,
Что меня одарял апрель
Древней силон всепониманья.
Это именно цикл — шестнадцать стихотворений. С завидной увлеченностью поэт рисует картину степной весны. Наверно, древняя сила всепониманья, о которой говорит поэт, для всех много значит, но сердцу степняка она говорит чуть-чуть больше, чем всем остальным. Не щедра на краски степь — и летом, когда зной точно выпалывает траву, и осенью, когда сушь гасит все живое, и в зимнее бесснежье, когда только зоревой изморозью расцвечивает курганы и балки. Зато необыкновенно богата степь в своем апрельском цветенье — как же не радоваться степняку приходу благодатного апреля!.. Нет, это не просто смена времен года, это приход заповедной поры, означающей обновление жизни, неколебимость ее начал, ее, в конце концов, вечность. Да и для поэта все это нечто большее, чем традиционный мотив весны: вопреки всем ненастьям, которые пали на него, восторжествовал апрель!..
После долгих странствий домой
Я вернулся, — где только не был!
И сейчас я в степи ночной
Вновь смотрю на родное небо.
И, мигая там, в глубине,
Узнают меня звезды снова.
По одной всплывают ко мне,
Как слова языка родного...
Я ведь их позабыть не мог,
И они таилось в молчанье...
Словно детства хлебнул глоток
Вместе с чистыми их лучами!..
Кугультинов как-то сказал мне: «И овца понимает, что такое цветок в степи, — она не наступит на него...» Древняя сила воспоминания, о которой говорит поэт, — это своеобразный кодекс степняка-калмыка, соотнесенный с том неодолимым, что есть в его жизни степь, ее очарование, а следовательно, блага ее, богатство. Но слову поэта, будто в забвении степь одаряет своих сынов несметными дарами. И, наверно, это может ощутить в степном разнотравье только степняк.
Сегодня, услаждая чувства
Дыханьем теплым ветерка,
Я думал о путях искусства
И фантазировал слегка...
Бывают запахи, в которых
О близком счастье скрыта весть.
Все пахнет: пыль, песок и порох,
У неба тоже запах ость.
И, может быть, явился кто-то,
О ком вот-вот узнает мир.
Кто запахам придумал ноты
И написал по ним клавир.
И, может, и о нем услышу,
Прочтя на выступе стены
Необычайную афишу:
«Концерт из запахов весны».
Но его любовь к степи не созерцательна. Наверно, трудно уловить, где красота степи в его сознании смыкается с доброй ее полезностью. Собственно, в его восприятии благодать как бы является продолжением красоты. Может, поэтому все доброе, что несет степь, обозначено, если разрешено нам будет сказать так, терминами красоты: «Именно поэтому ягненок, словно цветочек махровый, со степью апрельскою слит», а из красот весны (заметьте: «из красот весны»!) пшеничное поле всех больше человечеству нужно. Кстати, есть некий изыск в том, как поэт пишет это пшеничное поле: «Его простая прелесть не тревожит и словно бы загадок лишена...» Короче: если и есть добрая и прекрасная сила, что издревле стала другом калмыка, то это и степь.
Однако степь не без языка. Все, что она могла сказать своим детям, она сказала языком их великого эпоса «Джангар». Поэтому «Джангар» для калмыка — это одушевленная степь, мир калмыка, мир его мыслей и чувств, как подарила их калмыку жизнь, история, борьба. Что-то есть и в «Джангаре» от апрельской степи: ее многоцветье, ее расточительная красота, ее богатство, тот ее особый дух, который вызывает к жизни новь, рождает героев. Наверно, это свойство ума человеческого: человек может добыть героя из услышанной легенды или книги, но, добыв его, человек уже не возвращает своего героя в легенду или тем более в книгу — он поселяет его навечно рядом, делает его своим братом, сообщая его черты тем, кого боготворит.
У юного Кугультинова тоже был свой Джангар.
— Вам говорит что-либо такое имя — Амур Санан? — спросил меня однажды Давид Никитич. — Поверьте, это человек необыкновенный... Однако кто он?
Сквозь просторные окна редакции, где мы сидели, был виден деревастый парк, весь заснеженный. Близился вечер, по-зимнему неяркий, и снег, тихо падающий за окном, точно отсчитывал медленные минуты вечера.
— Сколько я помню себя, столько и помню в семье разговоры об Амуре Санане. Говорили, что хозяйство, даже самое никудышное, даже лошадь, самая завалящая, — вроде кола, к которому привязывают скотину на ночь: не очень-то разгуляешься, не очень-то далеко уйдешь. А Амур Санан был беднее бедного, а поэтому свободен как птица. Захотел — полетел в Москву, Петербург, а то и в Варшаву. Он и грамоте обучился по этой причине, и написал толстую книгу о жизни калмыков, которую хвалили в Москве. А когда в Россию явилась революция, весть о ней принесли в Калмыкию такие, как Амур Санан. Может, потому, что Амур Саван был родственником матери, у нас в семье могли рассказать такое, что другие могли и не знать. В том, как говорили у нас о нем, были и тревога, и восхищение. Ну как тут не встревожиться, когда однажды в открытой калмыцкой степи банда перекрыла дорогу, которой ехал Санан, и взяла его в плен. Схватили, отвели руки и повела за скирду расстреливать. «Хорошо, — молвил Санан, — можете расстрелять, но дайте сказать слово...» — «Говори, но коротко, — ответили бандиты. — У нас дорога длинная, времени в обрез». Санан задумался. Хочешь не хочешь, а будешь короток. «Если дадите мне волю, всех помилую, всех пущу по домам», — сказал Санан. Бандиты притихли — не зря думал, искал короткое слово. «Не врешь?» — «Даю вам слово Амура Санана...» — «Ну, гляди, соврешь — достанем...» Ну как тут не подивиться удаче человека: слово свое сдержал и помиловал... Кстати, помиловал и едва ли не навлек беду на Калмыкию: со всей России двинулись в наши места банды. Шли, не скрывая намерений своих: «Там Амур Санан зовет нас...»
Как мне кажется, рассказ этот увлек и самого Кугультинова. За окном медленно смеркалось. В комнате зажгли свет — снежная мгла сгустилась, стала сизой.
— Вот он сидел передо мной, легендарный Амур Санан, и я, глядя на него, чувствовал: и слово вбираю его в себя, и растворяюсь в нем... Он был крупным, крепкоплечим, пышноволосым. И у меня были пышные волосы, но их остригли накануне, остригли силой, придумав более чем забавную историю о неких зловредных тварях, а попросту говоря — вшах, которые живут в овраге и могут проникнуть в дом ночью, поселившись, разумеется, в обильных моих волосах. Поэтому, когда Амур Санан, взглянув на мою стриженую голову, не без иронии спросил, не собираюсь ли я, случаем, стать манджиком, я серьезно посоветовал гостю остричь его пышные волосы, если он не хочет рисковать — у нас этих паразитов тут много... Героя охватило смятение, а мать, внимавшая нашей беседе из кухни, выронила из рук блюдо. Потребовалось вмешательство взрослых, чтобы рассеять недоразумение. Но после этого случая знатный гость явно воспылал любопытством к своему юному собеседнику, — видно, в его глазах смелость, даже вот такая наивная, была не последним качеством. «Кем ты хочешь быть?» — спросил гость. «Ученым», — ответил я. На том и порешили — ученым.
Если верно утверждение, что вся жизнь взрослого человека в его детстве, то эта встреча будущего поэта со своим соотечественником при всей своей обычности была необычной уже потому, что Кугультинов видел Амура и разговаривал с ним, а следовательно, обрел нечто такое, что будет жить в нем всю жизнь.
В замечательном цикле об апрельском пробуждении, о котором мы говорили вначале, ость стихи у Кугультинова о побежденной боли:
Затрепетали лепестки тюльпана,
И развернулся медленно бутон,
Как будто покрылась розовая рана...
Мне кажется, я даже слышал стон.
И мне подумалось: живая клетка,
Когда желают свой продолжить род,
Вот так же — и мучительно, и редко —
Двоится и — похоже! — смерти ждет.
И храбрый знает, что мужаться надо,
Он закаляет разум, дух и плоть,
Чтобы свою преодолеть преграду,
Чтоб собственную боль перебороть...
Говорят, ничто так человека не умудряет, как потрясение. В жизни поэта таким потрясением было военное лихолетье. Если есть великий обряд посвящения в мужи, то он совершился на войне, — хорошо, что это случилось в начале жизни...
«Нет, врешь!.. Доплыву!..» — закричать я хочу,
Хочу закричать, но плыву и молчу.
Молчу, стиснув зубы, молчу, сжав приклад.
Молчу, устремив к тому берегу взгляд...
Вот этот ритм переправы через Днепр, в сущности, был для поэта трудным ритмом войны — потрясение, о котором мы говорим, измерялось нелегкими рывками человека, стремящегося перебороть Днепр.
Хочу закричать, но плыву и молчу.
Стоит ли говорить, что зрелость пришла с войной, — было похоже на чудо, как много сотворили в душе человека эти четыре года. Если допустить, что умение наблюдать жизнь немыслимо без способности наблюдать себя, то великое это достоинство, характерное для Кугультинова-поэта, он воспринял на войне.
Тонкость и точность психологического рисунка, дающие художнику единственную в своем роде возможность проникнуть в мир своего героя, немыслимы без душевного возмужания самого автора.
Дни умирают позади меня.
Рождая чувство завтрашнего дня,
Которым я наполнен до краев
(Не в нем ли смысл и радость бытия?),
То «завтра», над которым властен я,
То чувство, без которого я мертв.
У сердца поэта своя чуткая мембрана: она чует, где эпицентр людского горя.
Не убегать от стонов мира.
Не отступать от зовов мира,
Да выдержит сталь оружия,
Я болью и гневом буду стрелять!
Но есть одна сфера, где душа поэта учится улавливать полутона переживаний, — сфера сугубо лирическая. Подобно пейзажной поэзии, в которой поэт всесилен, в его интимной лирике рисунок ясен. Не случайно эти два начала кугультиновской поэзии пересекаются.
Только в снах цветных скользило мимо
То, что когда-то наполняло стих:
И образ нецелованной любимой,
И степь моя — в тюльпанах золотых...
Но надо, наверно, обратиться к «чистой» лирике, чтобы понять, как ясно тут видение поэта и как силен он тут сам в своем лирическом стихе, истинно рожденном муками и радостями большого чувства:
Моря нет сердечным нашим глубям,
Звездный мир души неисчислим,
И свои светила мы растим
Только для того, кого полюбим.
Будь он даже скромною особой.
Мир любви, о Солнце, он особый...
Это наша высота высот,
Где душа сгорает но сгорая.
Человек, любовь свою теряя,
Человеком быть перестает!
В лирике Кугультинова есть стихотворение, в котором человек, побеждая боль, являет истинно шекспировскую мощь чувства я, пожалуй, мысли:
...Не надо! Больше не могу!
Мне больно!
Прикованный к доверью твоему.
Кляня другого, делаюсь невольно
Сообщником твоей любви к нему...
Нет, стихи это не мольба и, пожалуй, не заклинанье, а слово человека, попавшего в беду. Единственное, что желает человек: совладать с бедой, обрести свободу. Если тут есть опасение, то оно в том, что человек не молит о пощаде:
И не вверяй мне
Тайн своих отныне,
И дружбой
Не карай мою любовь.
Как ни всесилен художник, его зрелость неизбежно связана с возвращением к рубежам, которыми отмечена жизнь человека и которые искусство сделало вечными, будь то рождение или смерть. Собственно, побежденная боль и в этом:
Никто не помнит.
Своего рожденья.
Никто не вспомнит
Свой последний час.
Два рубежа, две грани, два мгновенья
Неведомы ни одному из нас...
Наверно, есть своя прелесть и в неоткрытой тайне — она движет решимостью людей к поиску, побуждает человека к неоднозначному мышлению. Как ни велико прозрение, всегда будет существовать тайна рождении и смерти, как знак того, что движение человека безостановочно...
...Но есть особый вид тайны, той, что рядом с поэтом повседневна: тайна неоткрытого слова, тайна полуночных мук над белым листом бумаги.
— В поэте должно быть нечто рыцарское, — сказал мне однажды Кугультинов. — Когда говорят, что мой соплеменник поэт Беатр Басангов был таким, это не голословно. В Тбилиси был праздник Руставели. Поезд пришел в грузинскую столицу в непогоду, и молодая актриса, стоящая рядом с Басанговым у выхода из вагона, вскрикнула от ужаса — внизу скопилось озерцо дождя, а на женщине были нарядные лакировки. Но тревога владела молодой женщиной недолго — Басангов выпрыгнул из вагона и, сняв с себя кожанку, накрыл ею озерцо и подал руку женщине... Рыцарь? Нет, нет, поэт! Но он был рыцарем, а следовательно, и поэтом и в ином: он знал, когда дарить, а когда требовать... Это было году в тридцать шестом, мне сказали, что в Элисту явились известные москвичи — поэт и художник, предстояло издание «Джангара» на русском языке. Со времен Амура Санана я уже ничего не боялся и пошел в гостиницу, не забыв прихватить и свою рукопись. Вместе с гостями я увидел и Басангова. Радушие, с которым встретили меня, не сняло тревоги. Три человека склонились над моей рукописью, а затем, как сговорившись, замкнулись в молчании. Мастера думали, а я ждал суда. Наконец поэт сказал: «Молодой человек, попробуйте передать в словах расстояние от переносицы до кончика носа и оцените этот ваш опыт сами...» Не заставил себя ждать и художник: «У моего профессора был свой способ проверять мое умение — он брал полотенце и, намочив один его конец, расстилал передо мной. Мне следовало так нарисовать полотенце, чтобы мокрый конец его был мокрым». А Басангов, не без труда оторвав глаза от моей рукописи, спросил вдруг: «А почему ты написал это по-русски?» Робея, я ответил, что я мог бы написать и по-калмыцки, но тогда ее прочтет меньше народу. Тогда Басангов сказал: «А не находишь ли ты, что, сам того не желая, ты уподобился той лисице, что пробежала от Элисты до Каспийского моря и, набрав в рот воды, вернулась обратно, полагая, что напоит калмыцкую степь влагой?» Наверно, надо бы было иметь немалое самообладание, чтобы после столь злой тирады устоять на ногах. Да тот ли это был Басангов, который, опасаясь, что молодая женщина ненароком намочит ноги, накрыл лужицу кожанкой? Оказывается, тот самый, и в своей строгой реплике он ни на дюйм не отступил от рыцарственного Басангова!.. Когда речь идет об уроках мастерства, самые лучшие учителя — те, которые не столько милуют, сколько школят...
У зрелого Кугультинова есть поэма «Явление слова». Поэме предпослана дудинская строка: «Душа моя, а все ли ты свершила?» Это поэма о том искомом, больше того — вожделенном слове, которое льстит себя надеждой найти истинный художник и которое, увы, часто так и остается вожделенным. Но нужно немалое мужество, чтобы написать такое, и в этом нравственная сила поэта, большого поэта, ибо он есть как человек и художник до тех пор, пока сознает несовершенство своей работы, как бы она объективно ни была хороша. Многомудрый Басангов обратился к притче о лисе, бегущей бескрайней степью с капелькой каспийской воды во рту, чтобы сказать: стремление обрести читателей в мире, который зовется советским, не требует отказа от языка твоих отцов и дедов. Напротив, есть смысл писать именно на этом языке, ибо тут ты особенно силен. Наверно, это интересно, как поэт, представляющий стотысячный народ, вышел за пределы этого народа и стал всемирно известным. Проследить этот процесс — задача во всех отношениях благодарная. Никто не просил Кугультинова отказываться от родного языка, больше того — как показывает пример с Басанговым, просьба была как раз обратной. Но было и иное, его определял зов живой жизни, ее веление. О чем речь? Рядом была великая русская литература, для которой самым характерным было сочетание великих художественных достоинств и демократических устремлений, свободолюбия. Опираясь на это богатство, можно было сделать много доброго и для родной Калмыкии и ее литературы. Наверно, вот эта истина явилась для Кугультинова заветом, следуя которому Кугультинов стал тем, кем известен сегодня. Наверно, закономерно и символично, как советские интеллигенты поколения Кугультинова, будь то грузины, казахи, армяне или калмыки, сегодня знают русскую литературу. Есть некий блеск, для человека завидный, в том, как, например, Айтматов, Сулейменов и тот же Кугультинов владеют русским, нет, речь идет не о языке, хотя и в этом есть, выражаясь традиционно, некий аристократизм, — разговор о большем: как они владеют явлениями русской литературы, обнаруживая ту глубину знаний, которая не возникает вдруг и возможна как результат творчества нового человека, нового и своей принадлежностью к общности людей, которой прежде не было.
И в заключение мы хотели возвратиться к циклу поэта о благодатном апреле. Всем кугультиновским замыслам свойственны глубина и поступательность, идущая издалека и неотвратимо нарастающая, как сказал бы поэт, многоступенчатость.
Апрель в степи душист и светел,
Он — словно жаворонки трель...
Но нынче я средь степи встретил
Совсем особенный апрель...
В нем запах трав и шум широкий,
Весны обычной строй и лад
И мировой весны истоки.
Родившейся сто лет назад...
Так вот куда ведет кугультиновский замысел о степном апреле! Нет, апрель не просто отвлеченный символ пробуждения, не только знак обновления жизни, но и символ революционной нови, живым олицетворением которой является великий учитель:
Мне представляется Река Времен,
В часы, когда я думаю о нем,
Когда его портрет со мною рядом,
Она взлетает, падает каскадом,
То бешено ликуя меж камней,
То с плачем силясь разорвать границы,
А он всю мудрость, что сокрыта в ней,
Вбирает, не утратив ни крупицы.
Все достиженья смелого ума
Постигнув и найдя меж ними звенья,
Он, Ленин, — мудрый, точно жизнь сама...
Да, мудрый, точно жизнь, мудрый и воодушевленный трудом преобразования, — вот суть кугультиновского цикла о революционной весне, шествующей по земле. Стоит ли говорить, как характерно, что у этого цикла такой зачин и такой венец, — на ваш взгляд, здесь весь Кугультинов.
Велик и многообразен мир кугультиновской поэзии. Большой мир, хотя Калмыкия, быть может, и не столь велика. Но, войдя в нашу жизнь, поэт точно и Калмыкию сделал больше, — вот она, сила поэта. Но поэт в пути, и песня его в пути. Тот, кому ведом мир кугультиновской поэзии, убежден: поэт принес нам еще не все свои дары. У поэзии Кугультинова неоскудевший источник — сердце поэта.
Я руку к сердцу приложил, подумал,
Кто там стучит? Не ты ли, песнь моя,
Рождаясь в мир, еще некрепким клювом
Стучишь из скорлупы небытия?
Как ни многотрудна была жизнь, поэт возобладал — его муза набиралась сил вместе с сердцем.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.