КЕШОКОВ

КЕШОКОВ

У нас с Алимом Кешоковым один отчий край. Наши матери говорили на одном языке — язык древних адыгов, афористичный, броский, полный благородной мысли. Степной Кавказ, Кавказ, залитый морем золотого хлеба, наша родная земля. Вспоминаю наши края и вижу это море золота, червонное на вызреве, охраненное синим небом, густо-синим в зените, мглистым на небосклоне. Из родных мест Кешокова видна белая седловина Эльбруса, и в предвечерье, когда солнце прощается с землей, оно на самой маковке великой кавказской горы. Из наших мест Эльбрус рассмотришь только в утреннюю зоревую пору, он блеснет розовым извивом где-то высоко между землей и небом и размоется, не очень поймешь, как он взмыл в поднебесье, на что оперся своей громадой.

Вот этот мир, в какой-то мере девственный, в развалах песка и глины, в ивовых зарослях, в стремительном течении горных рек, — наш край. Думаю, что лик этого края в стихах Алима о дикой груше — есть в них ощущение прелести деревца, взросшего на нашей земле: «От роду гнездятся наши души. Там, где в мир вошли мы под луной, «Привези мне ветку дикой груши», — наказал я женщине одной.» «...Ни к чему мне талисман от сглаза иль чеканки золотая жесть. Ветку дикой груши ты с Кавказа привези мне, как благую весть!»

Понимаю Кешокова, когда речь идет о символе степного Кавказа, — именно дикой груше, вопреки ее крепким веткам и колючкам, которую непросто удержать в руках, готов отдать предпочтение автор. Не многоярусному бутону гладиолуса, чуть ли не новожителю в наших местах, не густо-лиловым махрам сирени, родословная которой возникла здесь едва ли не на моей памяти, не садовому ореху, который с силой завидной заполонил в последние годы степной Кавказ, а именно дичке-груше, краса которой так близка своеобразной красе ваших мест. «Ветку дикой груши ты с Кавказа привези мне, как благую весть!»

Алим Кешоков вынес на суд читателей дилогию «Сабля для эмира» и «Грушевый цвет». Собственно, если говорить строго, то дилогией романы Кешокова можно назвать условно: книги своеобразно скрепляет единство места действия, как и одна судьба края и людей, населяющих край. Речь идет об истории кавказского севера, если взглянуть на него со своеобразной вышки вашего многострадального века, сообщившего родному краю автора нечто такое, что не было этому краю свойственно прежде: речь идет об истории Кавказа, которой дал новый смысл Октябрь.

Алим Кешоков — знаток ближне- и средневосточных проблем, как они возникли сегодня. Как ни далеко действие романов отстоит от этих событий, прочтя роман Кешокова, начинаешь понимать многотрудные проблемы, которыми сегодня живет Восток. Долгий труд, труд упорный, требующий настойчивости и знаний, наверно, нигде у Кешокова не воплотился с такой полнотой и подлинным новаторством, как в «Сабле для эмира». Если взять только познавательную сторону произведения, воссоздающую многосложную историю Кавказа и Прикавказья нашего века, как, впрочем, частично и века минувшего, то именно кешоковский роман дает об этом достаточно правдивое представление.

Все это тем более важно в связи с другим романом Кешокова, — который посвящен событиям минувшей войны и еще больше послевоенному времени. Именно в годы войны и в какой-то мере в послевоенную пору у автора возникла возможность проследить за судьбами героев, чья жизнь отразила историю этих мест. В этой связи у автора явилась как бы новая возможность прочтения истории Северного Кавказа. То, что писатель постиг в романе «Грушевый цвет», осмыслил, истолковал, представляет тем больший интерес, что позволяет собрать в нашем сознании явления разные, но создающие единую историческую панораму Северного Кавказа, без которой прошлого, настоящего, будущего не поймешь.

Читатель, разумеется, будет иметь возможность вернуться к этим проблемам и составить обо всем этом собственное представление, обратившись к тексту романов, — наша же задача, как видим мы ее, имеет целью взглянуть па кешоковские книги, имея в виду самого автора, прозаика и поэта, — это дает нам возможность проникнуть в существо проблемы глубже и раскрыть такие ее грани, которые полезно соотнести с чтением романа.

Ранней весной тридцать второго года редакция владикавказской газеты «Власть труда», в которой я работал тогда, обратилась к идее, которая увлекла меня. Вот эта мысль: а нельзя ли возродить для народов Кавказа национальный костюм, нет, не столько торжественный, приспособленный к праздникам, которыми в аулах отмечаются сватовство, свадьба, рождение младенца, сбор урожая, постройка дома, не только это, что, наверно, в здешних землях береглось как некая реликвии, но и более обычное, что нужно горцу для работы на пахоте, в весеннее ненастье, на прополке и уборке, в летнее безветрие и позже, когда хозяин собирает остатки урожая, свозит их под крышу, стогует, укрывает понадежнее от снега и дождя. Одним словом, на большой швейной фибрине во Владикавказе собрались знатоки кавказской национальной одежды и после обстоятельного разговора, в котором приняла участие и местная газета, решили направить в большое путешествие по степному Кавказу корреспондента для живой беседы с горцами. Помню встречу с Неталом Калмыковым. Костюм костюмом — тут у Калмыкова были свои идеи, но необыкновенно интересным был разговор о новой странице в истории кабардинского села, о новых школах, домах культуры, машинно-тракторных станциях, совхозах, зерноводческих и коневодческих, — мне показалось, что этому коренастому человеку в мягких черкесских сапогах и рубашке навыпуск из темной шерсти, подхваченной узким ремнем, убранным наборным серебром, было интересно нарисовать картину переустройства кабардинского села на социалистических началах. Кешоков обратился к иному времени, но в его рассказе о Советской Кабарде я увидел людей нового кабардинского села послевоенной поры, которые в каких-то своих чертах впервые возникли в моем сознании в дни первой поездки в родные места писателя. Но в тот раз я был не только в Нальчике, но и в Черкесске, Майкопе, на берегу Черного моря у шапсугов, подобравшись едва ли не к Абхазии. И я открыл для себя нечто необычное, о чем, конечно, догадывался прежде, но что представлял не столь явственно. Оказывается, на обширных просторах, которые я проехал, живет народ с одним строем быта, с одним укладом отношений, с одними традициями и, главное, одним языком. Правда, в моем родном Армавире, где были выходцы из разных мест степного Кавказа, и из Кабарды, и из Баталпашинска, и из Кошехабаля, и из Шапсугии, и из далекого Дже-Бге, говорили на разных наречиях, с разным языковым колоритом. Так, например, когда одна из моих бабушек, родом из Кабарды, рассказывала сказку, между мною и ею должна была обязательно быть моя мама, которая отдельные слова мне поясняла, — видно, эти слова в нашем языке не бытовали. А тут я проехал большой край, размером в немалую нашу союзную республику, и увидел, что имею дело с народом, во многом родственным, да к тому же в пору для этого народа знаменательную — что-то происходило в его жизни такое, что поистине можно сравнить со звездным часом, — у Алима Кешокова об этом упомянуто достаточно определенно.

«Был звездный час весны, и лед, сковавший реку, забыв зимы опеку, стал клекотом волны. У всех времен в году есть звездный час прихода, и нам дана свобода найти свою звезду.

Я в звездный час рожден отчаянным Кавказом, и облаком был разом, как горец вознесен, и в небе Млечный Путь, светясь и словно рея, мою, как портупея, пересекает грудь. Когда венчает вас подлунный знак удачи, судьба вам, не иначе, дарует звездный час. День светел иль угас, всегда надежды юны, пускай пробьет фортуны над вами звездный час!»

Этот образ дался поэту не без труда — неповторимое четверостишие, которое хочется повторять: «...И в небе Млечный Путь, светясь и словно рея, мою, как портупея, пересекает грудь». Однако эти стихи именно о звездном часе человека и его отчего края, как эта мысль воспряла и в кешоковской прозе. Допускаю, что с этим могут по все согласиться, но кешоковская проза, как истинная повесть о судьбе человека, вся в стихах поэта. Помните кешоковское «Имя»? Мое восприятие этого не очень-то пространного стихотворения объяло то главное, что вместила кешоковская проза, — кстати, это не умаляет, а возвышает ее. «Мой старший брат по имени Алим на белом свете прожил слишком мало, родившийся, когда его не стало, я наречен был именем чужим. Так решили мать и вся родня, и я едва ль не с первого же дня не мог постигнуть, почему, бывало, у матери, сидящей у огня, при имени моем слеза блистала». И вот итог, более чем красноречивый, в котором судьба человека, прожившего немалую жизнь, судьба многотрудная, когда взгляд твой постигает то основное, что держит личность, определяет ее суть. Конечно, можно намертво отторгнуть эти стихи от существа романа, но поможет ли это пониманию кешоковской прозы? Как я понимаю стихи Алима Пшемаховича, его прозу именно надо соотносить со стихами, тогда философский зачин ее явит краски, которые прозу не обескровят, а обогатят, — по крайней мере, опыт моего чтения Кешокова говорит об этом. «Оно весь век на совесть мне служило, а на веку всего немало было. Оно, как вол, несло свою арбу, как мул поклажу тяжкую тащило, через потоки вброд переходило, благодарило и кляло судьбу. Оно, бывало, обливалось кровью, когда и сам я кровью истекал, и кто-то повторял его с любовью, и кто-то с нелюбовью поминал. Не знаю, как я жизнь прожил свою, стыдиться должен иль гордиться вправе, не знаю, возвеличил иль ославил прозвание свое в родном краю. Его как шапку рваную оставил иль как кольчугу, смятую в бою?»

Но у прозы поэта свои законы — по незримой системе кровеносных сосудов стихи вливаются в прозу, питая ее красками, которые подчас являются привилегией поэзии. Ведь это только поэт может сказать: «Могучие горные вершины переходили на зимнюю форму одежды — облачались в ослепительно белые бешметы». Или эпизод перед кавалерийской атакой: «Как назло, всю ночь валил снег густой. «Может, отменить кавалерийскую атаку?» — с надеждой думал кешоковский герой Кошроков, измеряя толщину снежного покрова, как мерят глубину пахоты в поле». Конечно, сильная сторона кешоковской прозы — это бытописание: автор знает быт парода, умеет сберечь колоритные детали, любит их писать. Как человек, бывший свидетелем черкесской свадьбы, могу свидетельствовать, что автор воссоздал ее, сохранив реалии, цельность и настроение картины. Вспомнил и я, как в пору свадьбы старики, укрепив на деревянных рогатинах только что зарезанного барана, от горячего мяса которого валил пар, свежевали животное, отделяя шкуру от туловища, не обращаясь к ножу, да так ловко, что ни единого порыва по оставалось па шкуре. «Во двор Оришевых народу набралось гораздо больше, чем ожидал Кошроков. Мужчины, разведя огонь в сарае, кололи дрова, свежевали баранов. Подвесив туши к перекладине, они отдирали кожу деревянным ножом, а то и руками. Им помогали мальчишки, который носили воду...» Или церемония прибытия невесты в дом жениха. «За невестой уже послали? — спросил Кошроков без всякой задней мысли. Если не послали, то его линейка в распоряжении Оришева. Раньше полагалось невест привозить и фаэтоне в сопровождении полусотни всадников. Среди них многие были с винтовками, будто бы в пути им предстояло отразить нападение». И, конечно, сама свадьба, в которой были краски детства: «Вскоре комната была уже забита людьми. Яства подносили из кухни, а потом передавали из рук в руки над головами сидевших за пиршественным столом. Чего тут только не было: отварная птица, нарезанная ломтиками паста, румяные лакумы, чесночный соус, сыр, овощи, фрукты...»

Но главное — это, конечно, образы героев Кешокова. Прежде всего образ Доти Кошрокова, бывшего полкового комиссара, которого судьба заставила вернуться на степной Кавказ, поднимать родной край из руин... Прошлой весной я был с Алимом Пшемаховичем в Ставрополье — и для него, и для меня то было место, близкое к нашему отчему Прикубанью. Разделенные на множество групп, мы рассыпались едва ли не по всему степному Кавказу. Кешоков уехал в Черкесию и в Кабарду, а я поехал поближе к моим местам — к Невинномысску, Армавиру. Когда Кешоков вернулся из Черкесска, я приметил его рядом с молодыми черкешенками — я узнал их по гибкости стана и не столь смоляным, как у остальных кавказских женщин, волосам, в отливе их волос была если не темнорусость, то краснинка. Ну, их черкесское происхождение безошибочно опознавалось по великолепному их черкесскому, на котором они заговорили с особой, не ищу иных слов, прелестью и бравадой. (Как потом я узнал, молодые женщины ведали в Черкесии делами культуры и им была поручена организация встреч писателя с читателями, которых здесь у него особенно много.) Но в тот самый момент, когда начался этот диалог с черкешенками, я невзначай обнаружил такое, что отличает бравого северо-кавказца, моего земляка и, быть может, соплеменника, который говорит о себе не без гордости: «Сы адыгэ», что значит «Я — адыг», — так себя зовут и кабардинцы. Но вот что я увидел в самом лике Кешокова в минуту, когда акт представления состоялся: во всей его стати, в походке, в том, как он держал плечи, в том, как говорил, было нечто бравое, скажу еще точнее — храброе, что имело одно название, по крайней мере в моих глазах: «Адыг!»

Быть может, я не обратил бы внимания на этот эпизод, если бы он не отозвался воспоминанием. О чем я говорю? Весной восемьдесят первого года я был вместе с Кайсыном Кулиевым и Михаилом Дудиным в Венгрии. Поездка была необыкновенно увлекательной: мы проехали Венгрию из конца в конец, побывав у людей искусства: знатока отечественной поэзии Иштвана Карай, скульптора Маргит Ковач... Да, нам повезло: мы были в музее Ковач в Сентендре, а потом посетили Ковач в мастерской, расположенной на утесе, поднявшемся над Дунаем. Мне кажется, необыкновенная фреска Ковач, состоящая из нескончаемой вереницы картин-барельефов, воссоздающих как бы историю человечества, имела свой исток, свой зачин; фреска называлась «Гончар» и символически утверждала — все, что создал человек, идет от гончара: он — творец всего, что красит мир. Быть может, Маргит Ковач чуть-чуть преувеличила роль мастера, управляющего гончарным кругом, но ее можно было понять, ведь она же гончар. Но фреска хотела объять жизнь во всей полноте и не минула эпизода, который воссоздал и войну.

И вот тут Кулиев рассмотрел нечто такое, что отозвалось в сознании. Не помню его слов точно, но вот их смысл:

— Как известно, из нашей Кабардино-Балкарии мы были направлены вместе с Алимом прямой дорогой в Крым и очутились там рядом. Даже интересно: балкарец Кулиев и кабардинец Кешоков. Как на духу готов повторить: он был, как я видел его в Крыму, неустрашим, участвуя в самых отчаянных ратных делах. Кстати, и в небе: он был парашютистом. Умел не просто класть голову за правое дело, а вести за собой народ... Нет, нет, его слова о Доти Кошрокове не выдуманы, у них своя история: понимал, что истинный воин не должен жалеть своей жизни...

История героя «Грушевого цвета» Доти Кошрокова, который был послан прямо с войны на восстановление родного края, быть может, в деталях и не повторяет историю Алима Кешокова, но у меня есть уверенность, что в ней отразились автобиографические черты. Это прежде всего верность краю, породившему человека, понимание, что, только собрав свои силы воедино, можно возродить родную сторону.

Когда мы говорим о Кавказе, мы называем его подчас многоплеменным. Тут, очевидно, участвовали горы: это они, горы, точно утесами-ножами, порезали край на долины и ущелья, поселив в каждом из них свое племя, сложив свою историю, свой строй быта, дав силу обычаям и языку. Нужна была сила, которая, оставив горы нетронутыми, как бы разрушила эти барьеры, образовав сообщество, у которого и цели единые, и нравственные принципы одни.

Пришла весть: Кавказский хребет, равного которому нет во всей Европе, преодолен волей человека (я говорю о тоннеле). Северная и Южная Осетия как бы обрели дополнительную возможность для своего общения, а следовательно, развития — их теперь не разделяют горы. Но то значительное, что происходит сегодня на Кавказе, стало возможным но одной причине: возник новый человек. С революцией, разумеется. «Подобно рекам, стремящимся к морю, все сходится к человеку — к его уму, крепости натуры, особенностям характера, способностям к труду, умению созидать то, что люди еще не знали».

Наверно, в человеческих отношениях, в том вечном, что способен вызвать к жизни человек, ничто не может сравниться с отношениями сына и матери. Поэтому, когда рядом с бессмертным именем матери возникло имя сына, нарождается нечто такое, что по силе неколебимости нравственных устоев может сравниться только с нерушимой твердостью слова. «Как в небе звезды купола ночного, бессмертна речь, коль смысл его высок, все преходяще, вечно только слово, хоть тот не вечен, кто его изрек».

СЫН.

Родился мальчик: станет он большим. Прославится умом и красотою. Пусть те не оплошают перед ним, чья дочь с ним рядом сядет под фатою...

МАТЬ. .

...Рвет война родное небо в клочья. Я опять прощаюсь с небом отчим. И о скором возвращеньи лгу. Плачет мать, вокруг меня хлопочет. «Пусть аллах спасет тебя, сыночек, и вернет к родному очагу...»

«А вернувшись к отчему порогу, собираюсь в путь я понемногу, чтоб покинуть вновь на много дней дом, где нет уж матери моей, что ждала меня, смирив тревогу, и звала в обратную дорогу. Плакала: «Вернись, сынок, скорей!»

Все ясно: как ни тернист путь, которым идет художник, непреходяще только слово. Истинно, всему положило начало слово, с него все началось; если был некий гончарный круг, который дал движение жизни, то это было слово.

Но вот что характерно: в достоинстве слова, как и в достоинстве человека, есть прямота правды. Только слову по силам называть вещи своими именами. Поэтому великая диалектика того, о чем мы завели разговор и что берет начало в диалоге матери и сына, опираясь на неколебимость слова, в том и состоит, чтобы найти такую меру мужества, чтобы сказать правду, если надо — сказать эту правду в глаза, а во многотысячелетней истории человека не было мига, когда бы в этом отсутствовала необходимость... Как в данном случае. «Он в жизни приносил немало людям горя, петлял он, исчезал неведомо куда и снова возникал, и, словно рыба в море, он на путях земных не оставлял следа. Он из путей-дорог плел сеть и, слава богу, умел скрывать следы содеянного зла, не смог он обойти всего одну дорогу: «Лишь ту, что и его к могиле привела».

Говорят, художнику суждено замечать то, что обходит взгляд всех остальных. Но эта истина не исчерпывает до дна сути того, что несет мир вещей, окружающих нас. Если каждый предмет, возникающий подле, несет свой смысл, а мир этих предметов способен дополнить друг друга и в том незримом контексте, который обогащает каждую вещь в общении друг с другом, то поистине есть возможность постичь многообразие мира — оно, это многообразие, мы обретем, познав весь неоглядный ряд вещей, его строй, а может, и панораму.

Ну вот хотя бы это стихотворение о вкусе хлеба:

«Ржаной, пшеничный хлеб — мы хлебу рады, как вкусен хлеб, особо, если свеж. И все-таки, чтоб стал он слаще, надо взглянуть в глаза тому, чей хлеб ты ешь».

Или стихи о трудолюбивой и конечно же бескорыстной волне, которая, не ведая этого, делает мир красивее:

«Бежит волна, и нет иных забот, как только для волны, что вслед стремится, разгладить русло, где она течет, хоть ей самой сюда не возвратиться».

Или эти стихи о свете и тени, что так полно раскрывают солнечные и сумеречные грани души человека:

«Мне теневой случалось стороною по склону гор идти издалека, и молнии, бывало, надо мною с ожесточеньем рвали облака. Ну что ж, что стороною теневою я шел по склону гор и уставал, но тени не бросал ни на кого я и света никому не заслонял».

Самое значительное в этих стихах, что они продолжают личное, а если быть еще более точным, то личностное начало главного героя кешоковской прозы, в центре которой сам автор, его черты, суть натуры. Все это есть и в кешоковской прозе, но поэзия тут обладает известным превосходством, и не потому, что на помощь приходит ее конкретность и емкость, она автобиографичное, зримо автобиографичное.

На мой взгляд, немалое достоинство прозы в точности мира реалий — энциклопедией реалий является именно проза. Ничто так не красит прозу Кешокова, как любовь к реалиям кабардинской жизни. Как я заметил, Кешоков знает цену не просто слову, но слову, характеризующему точно найденные реалии быта кабардинцев. Правда, это иногда чуть-чуть замедляет действие, останавливая внимание на подробностях как будто лишних, но это только так кажется. На самом деле действие развивается своим порядком, однако оно наполняется иными достоинствами, делающими картину объемной, сообщая происходящему только ему свойственные оттенки, дыхание, тот особый строй понятий, который зовется действенным словом «колорит». Особенно писателю дается обращение к деталям, где по ходу действия как бы пересекается быт людей разных национальностей. Ну, мне, например, запомнилась картина, когда кабардинцы останавливаются на постой в русской семье. Не очень-то богаты переметные сумы кабардинцев, но поневоле запоминаешь все, что кабардинец извлекает из нее, стремясь накормить семью, изрядно настрадавшуюся за годы войны: тут и «вяленое мясо», столь принятое у адыгов, «пастэ», и «мамалыга», и «хакурт», и многое другое, что, наверно, так напоминает хлебосольную душу кабардинца-степняка. Представляю, с каким желанием Кешоков писал все эти картины родной кабардинской жизни, — для него это часть быта материнского дома, в котором есть свои краски, свои запахи, пожалуй, свой свет, само свечение отчего крова. Поэзия и проза? Преимущества тут условны, их легко отыскать. Одно, пожалуй, несомненно: когда речь идет об авторе и тем более о его творчестве, поэзия и проза сильны в сочетании, то, что сообщит проза, поэзия, быть может, не сумеет сказать, каждый силен поддержкой другого.

Но тут мне хотелось сделать отступление, на мой взгляд, важное. У художника, для которого судьба Кавказа материал для масштабных исследований и осмыслений, есть некие компоненты основополагающие, которых он не может не коснуться, картина будет не просто недостаточной, а искаженной. У этой картины три обязательных компонента, соответствующих прошлому, настоящему и будущему. Конечно, все три грани — в стихах Кешокова, тот, кто желает найти ответы на три эти временные ипостаси, эти ответы разыщет. А вот если говорить о кошоковской прозе, то тут вопрос особый. Я ищу настоящее в том широком смысле этого понятия, какое мы отождествляем с понятием современность; в романе «Грушевый цвет» даже тогда, когда действие романа отодвинуто в неблизкую для нас послевоенную пору, нетрудно отыскать ответы на то насущное, что волнует нас сегодня. Если же обратиться к минувшему, как это минувшее отождествляется с прошлым Кавказа, историческим прошлым, то, конечно, многое несет кешоковекий роман «Сабля для эмира», и, смею думать, главное: почему Кавказ отторг это свое прошлое, обратившись к нынешнему своему дню, где первопричины того эпохального, что обратило Кавказ к его новой истории, у которой одно имя всеохватное — Революция. Надо отдать должное писателю, что он тут обнаружил такое знание истории отчей стороны, какое дает ему право утвердить точку зрения, опирающуюся на новое понимание социальных сил и общественных отношений в вопросах кавказской революционной истории, сложившихся в наши дни на Востоке, — кстати, без знания Востока не поймешь Кавказа, а автор, как мы уже отмечали, Восток знает. Для меня эти картины исторического Кавказа убедительны прежде всего суровой правдой человека, меня убеждают люди, которых добыл Кешоков, обратившись к истории.

Но есть в кешоковских романах, как и в его стихах, которые для меня с прозой Алима Пшемаховича нерасторжимы, нечто такое, что является магистральной мыслью художника, что держит и будет держать эту мысль, — без этой главной мысли нельзя понять всего написанного Кешоковым, как нельзя проникнуть в то значительное, что является становым хребтом того, что дало жизнь написанному, — я говорю о мысли, которую выразил сам поэт в заключительных строфах стихов о сердце, стихов истинно вещих, в которых есть неодолимость сердца в его способности не отдавать себя злу, в его способности вечно быть открытым боли, в его способности сберечь в человеке человеческое, а значит, не заковать себя в броню и навечно — надо понять — навечно! — остаться открытым к боли другого.

«Хорошо отдать на попеченье сердце вечным горным ледникам, чтобы избежать ему горенья и всего, что боль приносит нам. Но и в вечных льдах не будет вечным сердце тех, кто создан быть сердечным, и бояться боли ни к чему. Потому что сердце человечье существует, чтоб болеть ему».

У меня был свой замысел, когда постижение Кешокова привело меня к тому, чтобы установить истину, которая, признаться, давно увлекает и меня: как поэт становится прозаиком. Тут у меня свой взгляд. Не могу сказать, что это чисто кавказское явление, но Кавказу это в чем-то свойственно. Не одному Лермонтову и, пожалуй, Пушкину колоритный Кавказ, Кавказ седоглавый и многозвездный, сообщил в какой-то мере поэтическое подданство. Наверно, сравнение, к которому я обращусь, может вызвать и возражение, но я все-таки к нему обращусь. Бытует мнение, что отсвет, который лежит на всем лике старопетербуржца, на его манере держать себя, на его походке, жесте, стати, привычке нести голову, говорить, определен ликом города, тем незримым, но точным, чем город влияет на физические и душевные начала человека. Быть может, это сравнение и не близко тому, что я хочу утвердить, но что-то тут можно вывести похожее: взгляните на кавказца, обитателя заоблачных вершин горной Кабарды, Чечни или Осетии, не несет ли он на всем своем облике нечто такое, что восприняло его лицо и весь его гордый лад как отсвет необыкновенной природы этих мест. Наивно думать, что один взгляд на Даргавскую долину, одно прикосновение глаз к необыкновенному пятиглавию Джариу, Джимары, Кулки, Майли, Казбека может заставить человека петь, но что-то, наверно, в этом утверждении верно. Идет ли речь о поэзии? Возможно, хотя мост от нее до прозы долог, многотруден. Как преодолевается этот мост и чем объясняется сама потребность обратиться к преодолению этого моста? Наверно, желанием рассмотреть панораму времени и события в сочетании с тем, что есть наш современник, проникнуть в глубины его разума и сердца, понять то неповторимое, что дарит нам день нынешний.

Не этим ли объясняется желание писателя воссоздать картину жизни отчего края, какую он увидел в многотрудную послевоенную пору, когда, вернувшись с ратного поля в отчие края, задался более чем благородной целью: увидеть обновление родной стороны, а заодно и решить для себя задачу, какую, быть может, не решал прежде. Вот она, эта задача: как человек, узревшим смерть лицом к лицу, победил ее еще раз, сообщив земле такую силу созидания, какую она, быть может, отродясь и не знала. Так я понимаю прозу Кешокова, романы-раздумья, романы-достижения о том, что есть для нашего современника день нынешний и каково призвание этого нашего современника в осмыслении прошлого.

Я сознательно остановился на крыльце кешоковских домов, которые он соорудил, назвав один такой дом «Грушевым цветом», а другой — «Саблей для эмира», — думаю, что каждое из этих названий по-своему точно определяет эти обиталища, под кров которых предстоит войти читателю. Остальное за читателем — мне хотелось сказать об авторе нечто такое, что поможет читателю найти в его книгах то значительное, что несомненно есть в них.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.