ЧУКОВСКИЙ

ЧУКОВСКИЙ

Говорят, Корней Иванович сказал: «Ну что же, это будет и мне интересно...» — и я поехал в Переделкино. Было начало лета, — оно припоздало, но теперь казалось знойным. Яблоневые сады виделись серыми — апрельские заморозки точно опалили их. Серой была и хвоя в лесу, а травы пыльными, как пыльной казалась вода в переделкинских прудах.

Вспомнились предвечерние прогулки с Корнеем Ивановичем по большому, а потом по малому переделкинским кольцам и его рассказы о дипломатическом Питере — он его знал... Казалось, только его и можно было спросить: «Как выглядело российское иностранное ведомство на Дворцовой, шесть?» Или: «Как постороннему взгляду виделось российское посольство на Чешем-плейс в Лондоне?» А заодно порасспросить о людях, для нынешнего времени совсем экзотических: министр Сазонов, посол Бенкендорф или его английский коллега посол Бьюкенен... Оказывается, Корней Иванович их знал и мог сообщить нечто такое, что в наше время никто уже сообщить не может. И вот новая встреча с Чуковским и новый разговор, в какой-то мере родственный тому, что был начат на кольцевых переделкинских тропах: Уэллс, его поездка в Россию осенью двадцатого, та самая, когда он беседовал с Лениным, его пребывание в Питере до и после Москвы. Среди тех, кого видел англичанин в России в ту осень, был и Чуковский — в книжке Уэллса он упомянут...

— Корней Иванович у себя?

— Да, на веранде...

День уже перевалил через полуденный хребет, и, почувствовав прохладу, Корней Иванович перебрался на веранду — в ее левом углу под тентом стояли топчан и стол. На столе томик Блока, стакан с лесными цветами, подавно сорванными, папка с материалами, возможно об Уэллсе... Я не видел Корнея Ивановича несколько лет, и перемены, происшедшие в нем, были мне заметны лучше, чем тем, кто ого видел постоянно. В том, как он реагировал на повороты нашей беседы, как взвивал брови и грозил длинным пальцем, как вздыхал и как смеялся, как вдруг поднимал руку и, обратив ее к вам ладонью, отрицательно поводил, — во всем этом была прежняя живость и острота восприятия, хотя сам он и поддался натиску лет: краски лица стали иными да побелели и завились волосы на висках, они теперь были пушистыми.

Беседа началась с того, что я напомнил Корнею Ивановичу один из его веселых или, точнее, весело-печальных рассказов о том, как он собирался в дальнюю дорогу, — речь шла о поездке с писательской делегацией в Англию в девятьсот шестнадцатом. Разрешение на поездку было получено, когда до отъезда осталось меньше дней, чем нужно хорошему портному, чтобы сшить костюм, а в таком костюме, видно, была необходимость, — время было военное, и на пошивку костюма можно было решиться лишь в предвидении такой поездки, как эта. Сроки были столь жестки, что нужный портной отыскался лишь где-то на окраине, при этом никто не знал, как он шьет и насколько он аккуратен. Короче, костюм был получен, когда до отхода поезда оставалось минут сорок. На окраине, где жил портной, порядочного извозчика не оказалось, и Корней Иванович подрядил клячу, которая до этого ходила в обозе и не умела бегать. К тому же силы у клячи были на исходе, и, когда дорога забирала в гору, надо было сходить и помогать лошади. Сорока минут, оставшихся до отхода поезда, не хватило, и, установив по часам, что поезд уже ушел, Корней Иванович тем не менее продолжал стремиться к вокзалу. «Страшно было не то, что на поездке в Англию поставлен крест, страшен был гнев Алексея Николаевича Толстого, возглавлявшего делегацию, — даже в обстоятельствах не столь ответственных его гнев был грозен». Но, ворвавшись на всех парах на перрон, Корней Иванович, к изумлению своему, обнаружил, что поезд не ушел. Как ни велик был гнев Толстого, именно Алексей Николаевич выручил Чуковского: он уговорил железнодорожное начальство совершить чрезвычайное — задержать отправление поезда.

Я воспроизвел этот рассказ, как сохранила память: я ведь слушал его лет за десять до этого и в чем-то (мне так кажется), не в главном, мог быть неточен, но Корней Иванович сейчас это не обнаружил. Наоборот, он слушал меня с видимой охотой, глаза его повлажнели от веселых слез, он то и дело повторял: «Ах, каналья портной, сдал бы костюм пораньше, все бы обошлось!»

Так или иначе, а рассказ этот подвел нас к существу беседы: первая встреча Чуковского с Уэллсом состоялась во время той самой поездки в Англию, которую предварял эпизод с канальей портным.

Но теперь уже рассказывал Корней Иванович.

По его словам, делегация принималась в Англии по «первому классу». Русские литераторы звались «почетными гостями британского народа». В ряду тех встреч, которые были у русских, запомнился завтрак с участием лондонской прессы на четыреста персон, на котором тон задавали Конан Дойл и Уэллс.

Именно на этом завтраке Уэллс пригласил русских посетить его загородный дом.

Приглашение это застало русских врасплох. Уэллс, подвергшийся нескольким наижесточайшим атакам прессы, только что пережил одну на них. Поводом послужило посвящение, которым открывалось последнее сочинение писателя: «Мисс... — матери моего ребенка». Ханжи из российского посольства полагали этот факт достаточным, чтобы писателям не ехать к Уэллсу. «Имейте в виду, огонь может быть перенесен на вас», — остерегали бдительные дипломаты. Но соблазн посетить Уэллса был так велик, что писатели решили пренебречь предостережениями.

На дачном перроне русских встретил Уэллс. Прежде чем гости разместились в машине, они по предложению хозяина осмотрели ее — это было тем более интересно, что конструктором автомобиля был Уэллс.

Писатель не без искусства вел машину и, подкатив к даче, как заметил Корней Иванович, запустил два пальца в рот и так свистнул, что гости невольно поднесли руки к ушам. На пороге дома появилась улыбающаяся Кэтрин, жена писателя, существо «миниатюрное и уютное». Начался осмотр писательского обиталища. Оказывается, автомобиль, на котором писатель привез русских, был не единственным созданием конструкторского гения Уэллса — писатель показал деревянный домик, который был установлен на оси и в зависимости от того, какой сейчас час приводился в движение, уходя от солнца или к нему приближаясь. Уэллс перенес в этот свой дом рабочий кабинет. Но, войдя в деревянный домик, Уэллс уже его не покинул. Он сказал, что должен работать, а гостей поручает хозяйке. «Должен работать, должен!» — заметил Уэллс. Гости немало смутились: пригласил, встретил на дачном полустанке, привез на автомобиле — и вдруг... Вот тебе на!.. Казалось бы, обида?.. Нет, никто и не думал обижаться! Если уж говорить об обиде, то она появилась позже, много позже... А здесь? Ну, в самом деле, чего тут обижаться? Уэллс, был человеком гостеприимным и считал своим долгом приветствовать русских у себя дома. Ну что ж, чувство естественное и доброе. Но Уэллс — писатель, а следовательно, труженик. Он готов пожертвовать для гостей всем, но только не рабочим временем, при этом иностранные гости приравнивались ко всем прочим. И Уэллса понять можно, тем более писателю.

В конце концов, такой же порядок существовал и в других писательских домах. Как полагает Корней Иванович, неплохой порядок. «Писатель должен работать» — эта формула объясняла решительно все. Итак, никаких обид. По крайней мере в данном случае. Корней Иванович печально умолк: в данном.

Гости пробыли в доме Уэллса допоздна, и в течение тех нескольких часов, которые они оставались здесь, стук машинки точно сопутствовал им. Этот стук, по словам Корнея Ивановича, «бешеный», очевидно, был характерен для темпа, в котором жил и работал Уэллс. Когда писатель появился к вечернему чаю, он хотя и выглядел усталым, но был в отличном настроении. «Как работа?» — спросили гости без тени обиды: судя по всему, хозяин хорошо работал в этот день, и это было приятно и гостям. «Все, что в моих силах...» — ответил Уэллс. «Сколько страниц?..» — «Двадцать», — был ответ.

Корней Иванович повторил вразумительно:

— Слыхали? Двадцать! И, главное, двадцать неплохих страниц! В силу Уэллса!

Наверно, эта фраза была характерной для Корнея Ивановича. С тех пор как произошел этот его разговор с Уэллсом, минуло пятьдесят три года (пятьдесят три!), а в сознании Корнея Ивановича жил этот ответ, жил и, так мне казалось в тот раз, вызывал изумление. Человек профессиональный, он воздавал должное самодисциплине и воодушевлению писателя, остальное было не в счет. Даже вот этот поступок Уэллса, который надо было еще понять: бросил гостей и ушел работать.

Как помнил Чуковский, за столом речь шла о переводах книг Уэллса на русский. Корней Иванович перевел некоторые рассказы Уэллса, которые вышли в ту пору в издательстве «Шиповник», — англичанин знал об этом. Затем беседа коснулась проблем перевода, в частности проблем поэтического перевода... Как, например, перевести на английский молодого Есенина, сохранив его русскую первосуть?.. Но этот разговор происходил, когда автомобиль конструкции Уэллса, управляемый автором «Войны миров», уже приближался к вокзалу...

Когда Корней Иванович умолкал, он обращал взгляд на стакан с лесными цветами, стоящий подле. Судя по тому, что цветы уместились в стакане, их собрал ребенок, мне даже показалось, ребенок, к которому неравнодушен Корней Иванович, — в его взгляде на цветы было это неравнодушие. В стакане стояли цветы июньского леса, правда, для нынешнего лета неожиданно яркие; видно, они были собраны в низине, недалеко от воды: густо-синие незабудки, лиловые с краснинкой и ярко-белые фиалки, веточка хвоща и одуванчики желтые... Время от времени Корней Иванович пододвигал стакан с цветами: ему приятен был их запах.

Как мне показалось, Корнею Ивановичу стоило труда, чтобы из шестнадцатого года перенестись в год двадцатый. Хотя минуло всего четыре года, но годы эти, выражаясь языком Чуковского, были «точно горы». Прибыв в Петроград, Уэллс поселился у Горького, на Кронверкском. Позвонил Алексей Максимович во «Всемирную литературу»: «Расскажите Уэллсу, что мы переводим с английского». Корней Иванович извлек каталог, стал не без гордости показывать, что и как издали. Уэллс держал каталог перед собой и тут же на полях делал пометки. Смысл пометок Уэллса сводился к следующему: Шоу представлен хорошо, да и Уайльд впору, а как остальные? Одним словом, когда разговор закончился, обширный и роскошный каталог был испещрен рукой Уэллса. Корней Иванович очень гордился этим экземпляром каталога и однажды неосторожно показал его американцу Киппи из АРА (Корней Иванович продиктовал со свойственной ему дотошностью английское написание фамилии «К», дабл «е», «р», «у». И повторил: «Кееру»). Тот взял каталог на день и уволок в Америку!

А между тем Уэллс оставался в Петрограде, и Горький решил показать ему школу, попросив Корнея Ивановича быть гидом англичанина...

По тому, в какой мере значительной стала интонация, с которой произнес эти слова Корней Иванович, я понял, что эпицентр беседы где-то здесь. Впрочем, Корней Иванович прямо указал на это. Он напомнил то место своего сегодняшнего рассказа, когда Уэллс, поручив гостей жене, сказал, что он должен работать. «Как это было ни неожиданно, мы готовы были понять Уэллса», — заметил Чуковский. Очевидно, случай, о котором хотел рассказать Корней Иванович теперь, был иного рода.

Итак, как заметил Чуковский, он решил показать Уэллсу ту самую школу, где учились и дети Чуковского. Школа находилась на Моховой и сохранила свое старое название — Тенишевская. Вместе с писателем Чуковский вошел в общий зад, куда собрались учащиеся. «Товарищи, — сказал он, — к нам приехал... кто бы вы думали? Герберт Уэльс!» («Нет, я не оговорился, я так и сказал: не «Уэллса, а «Уэльс» — в те годы в России называли английского писателя именно так»). Зал откликнулся множеством голосов: «Машина времени!», «Первые люди на Луне!», «Война миров!», «Когда спящий проснется!..» Ничего удивительного не было в том, что тенишевцы хорошо знали Уэллса. Английский писатель широко издавался в России, только что журнал «Вокруг света» дал своим читателям Уэллса в качестве приложения. Но дело было не только в этом: в Тенишевском училище учился особый народ — дети профессоров, юристов, врачей, учителей. Немудрено, что они знали Уэллса. Но Уэллсу привиделась во всем этом некая нарочитость. Он потребовал, чтобы ему показали еще одну школу, и там, как на грех, Уэллса никто не знал! Ну конечно же посещение «тенишевцев» было специально инспирировано, при этом инспиратором был Чуковский!.. Это утверждение было подхвачено белой прессой и по-своему истолковано.

Корней Иванович раскрыл папку, которая до этого недвижно лежала подле, и извлек желтый прямоугольник газетной вырезки. «Уэллс и русская школа», — гласил аншлаг, набранный достаточно крупно. «Нет, я это должен вам прочесть сам!» — произнес Корней Иванович и принялся читать. (Видно, он читал эту заметку, и не раз, — он воспроизвел ее едва ли не наизусть.) «Великими днями в жизни русской, особенно провинциальной, школы были дни наездов ревизоров из «округа» или, что уже совсем было страшно, из Петербурга, — гласил текст заметки. — Каким путем узнавали школы об этих внезапных «ревизиях», я не знаю, но узнавали неукоснительно и заблаговременно. И готовились, готовились усердно. Чистили и мыли здание, стригли учеников, усердно подготовлялись и подготовляли учеников к решительному дню, — словом, старались показать товар лицом. Это все старая традиция русской школы. Уэллс очутился в роли такого ревизора. Учителям и ученикам были, конечно, известны его нежные отношения с Горьким и Луначарским... И для них Уэллс, сопровождаемый большевистским агентом Чуковским, был, конечно, не английским гостем, а большевистским ревизором. И школы Петрограда, теперь, увы, маленького провинциального городка, заросшего травой, подтянулись на время присутствия в Петрограде английского гостя, подготовились к его «внезапному и неожиданному» посещению...»

Корней Иванович закончил чтение; как показалось мне, оно не прибавило ему сил — он был печален.

— Вот так я пострадал за Уэллса... — молвил он, помолчав. — Как вы знаете, книжка Уэллса явилась бомбой, брошенной в тот мир. На Уэллса ополчился Черчилль и вызвал ответный огонь, огонь наижестокий — отповедь такой силы даже Черчилль получал не часто. Поэтому то, что явила в те дни против меня белогвардейская пресса в Париже, Берлине и Праге, носило антиуэллсовский характер.

— Вы защищались?

— Пытался.

Он раскрыл папку вновь и извлек оттуда вырезку, на этот раз журнальную — лист «Вестника литературы». Там рядом с заметкой о пацифизме Кропоткина и общенациональных пушкинских поминках было напечатано большое письмо Корнея Ивановича под более чем красноречивым заголовком «Свобода клеветы». В письме достаточно обстоятельно излагалась история посещения Уэллсом Тенишевского училища, с которой читатель уже знаком, и подтверждалось со всей категоричностью: «Я утверждаю, что о нашем визите в Тенишевское училище не были предупреждены ни дети, ни учителя, ни администрация. Все это случилось экспромтом. За полчаса до поездки пробовал позвонить в училище по телефону, но телефон был испорчен: то, что это было именно так, могут подтвердить все учащиеся Тенишевского училища».

Письмо в «Вестник литературы» заканчивается требованием: «Остановить их клевету я бессилен. Они за границей, а я в Петербурге. Ни к уголовному, ни к третейскому суду я не могу их привлечь. Я даже не уверен, что эти строки когда-нибудь попадутся им на глаза. Единственная моя надежда на Всероссийский Союз Писателей. Мне кажется, что Всероссийский Союз, близко знающий мою общественно-литературную деятельность в эти последние годы, найдет возможным защитить своего члена от наших заграничных друзей, которые свободу печати понимают как свободу клеветы».

Характерно, что письмо Корнея Ивановича нашло поддержку у Союза писателей весьма горячую. На той же полосе «Вестника литературы» дано своеобразное коммюнике Союза — текст его в такой мере красноречив и во всех отношениях значителен, что есть резон привести его полностью:

«Правление Всероссийского Профессионального Союза Писателей, заслушав сообщение о нападках русской зарубежной прессы на члена правления К. И. Чуковского, особенно в связи с посещением России Гербертом Уэллсом, постановило: «Выразить свое сочувствие К. И. Чуковскому, грубо, незаслуженно оскорбленному. Вместе с тем правление считает необходимым считать, что травля, предпринятая против К. И. Чуковского, обусловливается не индивидуальными особенностями его литературно-общественной деятельности, но тем обстоятельством, что Чуковский принадлежит к той группе писателей, которые остались в России и продолжают заниматься литературным трудом. Таким образом, оскорбление, нанесенное К. И. Чуковскому, является вместе с тем оскорблением всей указанной группе писателей, почему правление постановило в ближайшем будущем поставить вопрос об отношении зарубежной печати к оставшимся в России литераторам во всей принципиальной широте».

— Как видите, эта история затронула самую суть проблемы... — сказал Корней Иванович.

— Писатель и революция? — спросил я.

— Да, можно сказать и так, — подтвердил Чуковский.

Корней Иванович взглянул на томик Блока — он все так же лежал корешком вверх, удерживая страницу, на которой оборвалось чтение, с моим приходом оборвалось. Потом мой собеседник вдруг взял книгу, прочел, как показалось мне, вне связи с тем, о чем шла речь только что:

Вот зачем, в часы заката

Уходя в ночную тьму,

С белой площади Сената

Тихо кланяюсь...

Он улыбнулся, заметил как бы между прочим:

— Тот, кто полагает, что поэзия Блока всего лишь исповедь поэта, ошибается — это исповедь России...

Корней Иванович задумался: ему предстояло сделать шаг от Блока к Уэллсу, это было не просто.

— Как Уэллс?.. Вы помните это место в книжке Уэллса? По его словам, посещение первой школы было подстроено с самыми благими намерениями, как он называет меня, «моим собратом по перу», при этом «собрат по перу» будто бы сделал это, желая показать Уэллсу, какой любовью пользуется англичанин в России. Вряд ли Уэллс хотел меня обидеть... — заметил Корней Иванович и, пододвинув все тот же желтый лист «Всемирной литературы», добавил: — Нет, я действительно так думал: не хотел обидеть. Вот тут я прямо так и написал... Вы заметили? — Он вновь обратился к тексту письма во «Всемирную литературу» и, отыскав необходимый пассаж, прочел: «Конечно, мистер Уэллс не хотел обидеть меня. Он рассказывает эту историю очень благодушно и весело...» — Он умолк, и его большие, сейчас бледно-лиловые веки как бы ниспустились. — Так мне кажется, не хотел обидеть...

«Однако почему эта обида так стойка? — спрашиваю и себя, уезжая из Переделкина. — И обида ли это на Уэллса?» Досье, которое передал мне Корней Иванович, рисует не столько его спор с Уэллсом, сколько с белыми перьями. Говоря о свободе клеветы, Чуковский имел в виду их. Но вот что характерно: Чуковский был очень заинтересован, чтобы многое из того, что написал тогда, было повторено теперь. В тот раз он сказал мне об этом прямо, настолько прямо, что это было похоже на завет человека, которым видит уже тот берег.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.