ЭРЕНБУРГ
ЭРЕНБУРГ
Впервые я увидел Эренбурга на Кузнецком весной сорок первого года. В «Знамени» шел цикл его антигитлеровских стихов. Нет, я не оговорился. Именно весной сорок первого года шел этот поэтический цикл Ильи Григорьевича, при этом стихи были недвусмысленно антигитлеровскими. В воздухе явно копились дымы предстоящей войны, однако действие советско-германского пакта не пресеклось, и на страницах газет нет-нет да возникали статьи, в которых, правда, не столь торжественно, как несколько месяцев назад, авторы возвращались к пакту. Именно в эти дни Эренбург написал свой знаменитый цикл. Кому-то цикл показался явно антигерманским, и поэту порекомендовали посоветоваться с дипломатами. Тогдашний глава Отдела печати Николай Григорьевич Пальгунов просил меня прочесть эти стихи. Наверно, легко задним числом хвалить эренбурговские стихи, написанные в канун войны, но стихи мне понравились, и я сказал об этом Николаю Григорьевичу, особо подчеркнув, что в такой мере антифашистские мотивы в нашей поэзии последнее время не звучали. Ну, разумеется, антифашистская суть эренбурговских стихов была не на поверхности, она была зашифрована самой манерой поэтического письма Ильи Григорьевича. Это была, как теперь сказали бы, интеллектуальная поэзия, — зашифровке смысла стихов это не мешало, а помогало. Я сказал все Николаю Григорьевичу, и перед ним встала задача многосложная: «Какое принять решение?» Ну, разумеется, это мнение должно было быть частным, но от этого оно не должно быть менее определенным.
Надо отдать должное Николаю Григорьевичу, соответствующие переговоры с Оренбургом он взял на себя. Собственно, их беседы, как я понял, переговорами назвать можно было условно. Пальгунов хорошо знал Париж, в предвоенные годы он был корреспондентом ТАСС во Франции, и, как мне показалось, их диалог носил скорее характер беседы на свободные темы, тем более что Пальгунов сказал Эренбургу: «Да». Но на первой встрече Пальгунова и Эренбурга я был и воспринял ее достаточно точно. Вспомнил ленинское определение: «лохматый Эренбург». Да, это был тот самый Эренбург, которого мы помним по известным шаржам Бориса Ефимова: едва ли не вздыбленная шевелюра, еще не начавшая седеть, серый пиджак из шерсти, казалось утыканной крупными шерстинками (я еще вернусь к эренбурговскому пиджаку), дымящаяся трубка, которая чудом удерживалась на губе. Помню, Эренбург был настроен воинственно, полагая, что его стихи будут подвергнуты существенным коррективам, и определенно смешался, когда заметил, что его версия проблемы возражений не вызывает.
Помню, мне особенно понравилось в стихах Ильи Григорьевича, что, оставаясь воинственно гражданскими, они были лирическими, — да, это был тот род стихов, когда гражданские мотивы сплелись с глубоко личными, может быть любовными. Ничего не сказал я тогда Илье Григорьевичу, но, мысленно обратившись и его прозе — «День второй», «Падение Парижа», — подумал: стихи продолжают линию книг писателя, у которых один стяг, как и один знак: антифашизм.
Насколько я тогда воспринял, это были стихи, в которых Эренбург угадывался отдаленно. Они были емки и афористичны, как и проза Ильи Григорьевича, но они были богаче по краскам, — впрочем, и одно и другое, быть может, объяснялось природой стиха. В архитектонике стиха, в том, как отливался размер и формировалась рифма, мне привиделось, было нечто, свойственное французской поэзии, — позже, познав поэзию Арагона и Элюара, я сказал, что Эренбург — поэт формировался не без влияния французской поэзии тридцатых годов.
И вот дымное лето сорок первого, дымно-громоподобное. Бессонные вахты на Малой Дмитровке, где помещалась «Красная звезда», помещалась с той далекой предвоенной поры, как она переехала с Чистых прудов. Здание словно утлая лодчонка. Позади дома редакции — сад «Эрмитаж». Сейчас сад, несмотря на лето, бездыханен, а когда в иные времена в саду играл оркестр, дом редакции едва ли не приплясывал — так он был зыбок. А что сказать о музыке войны, которая заявила о себе в Москве с июля — когда в урочные десять часов вечера самолеты врага появлялись в московском небе, — наш дом будто начинало «поводить», и казалось, еще один удар бомбы — и взрывной волной его сместит в «Эрмитаж». Но мы, обитатели дома, сохраняли присутствие духа даже в пору самых жестоких бомбежек Москвы. Как только наши уши, ставшие необыкновенно чуткими, улавливали первый взрыв бомбы, мы бодро шли в бомбоубежище, под которое был оборудован подвал дома. Подвал защищал нас от бомб лишь психологически: он неглубок и более чем непросторен метров восемнадцать — двадцать. Но он вмещал всю редакцию. Больше того, у каждого было свое место и каждый научился не замечать другого. Последнее важно, так как помер газеты следовало сдать в срок и работа продолжалась. Она прекращалась, когда падала бомба и с потолка сыпалась обильная труха, застилая бумагу. Борис Ефимов научился стряхивать труху с ватмана, помахивая дощечкой, к которой был прикреплен ватман. Писатель Ильенков, только что облаченный в военную форму, стоявшую у него на спине горбом, сметает со своей рукописи труху небрежным движением кисти руки. Эренбург, явившийся в убежище со своей машинкой «Колибри», опрокидывает машинку, придерживая каретку, — делает он это заученно, в перерыве, казалось, между фразами.
Впрочем, интервал есть.
— По Тверской стукнуло, — произносит кто-то мрачно.
— А по-моему, по Никитской — звук глухой, без звона. Стукнуло бы по Тверской, звон был...
— А вот это... на Каляевской — дымом пахнуло... Вы чуете?
— Пожалуй...
Приходит Николай Денисов — он шел от метро «Площадь Маяковского» пешком:
— Нет, не Никитские ворота и тем более не Каляевская, а площадь Маяковского — ударил в дом, что вторгается в площадь утесом, он до сих пор горит — уличные часы, что стояли напротив, восприняли удар и засекли его время точно: два десять...
— Уже два часа? — спрашивает Ефимов. — Бомбежка подгоняет время...
Раздается смех, не очень-то веселый.
Только Илья Григорьевич пасмурен — он весь ушел в работу: опус, над которым он сейчас трудится, через тридцать минут должен лечь перед линотипистом, а еще через полчаса заверстав, матрицирован и пойдет в ротацию. Поэтому он, больше чем кто-либо из сидящих в бомбоубежище, как бы отгорожен от происходящего вокруг. Это великое умение: сидеть в жерле вулкана и выстукивать свои двести строк. По слову О. Савича, который был с Эренбургом под Гвадалахарой и пришел едва ли не вместе с Ильей Григорьевичем в «Красную звезду», тот работал на своей машинке и в открытых окопах испанской войны.
Признаться, нам была в диковинку манера работы Эренбурга. На второй палубе нашего утлого корабля была махонькая комнатка-каюта, выходящая своими окнами в сад «Эрмитаж». Эренбург приезжал в редакцию в девять и не без труда поднимался на третий этаж. Легкая одышка стесняла его грудь, — как ни легка была машинка, она затрудняла восхождение. Эренбург входил в свою комнату и, поставив машинку на стол у окна, выключал свет и легким ударом в переплет рам давал возможность им распахнуться. Сад был полон холодной влаги — она входила в комнату. Это было так неожиданно и приятно, что на какой-то момент Эренбург затихал в темной комнате, жадно вдыхая свежесть сада. Ему стоило труда отойти от окна, и он возвращался в коридор — дежурный визит к секретарю предшествовал тому, как Илья Григорьевич сядет за машинку. «Да, я получил письмо-дневник Гроу — пустой дневник! Впрочем, сто восемьдесят строк наскребу...» — «Сто восемьдесят так сто восемьдесят!.. — отвечает секретарь — им был полковник Карпов, белолицый крепыш, снабжавший газету корреспонденциями о положении войск, — соответствующей информацией Карпова обеспечивал оперативный отдел Генштаба. — Двухколонник на третьей полосе справа... Карпов пододвигает крупную розетку металлических часов — в тишине, которая сейчас наступала, слышится явственнее стрекотанье маятника. — Сейчас девять пятнадцать...» — во фразе Карпова вопросительный знак начисто отсутствует, но это, конечно, вопрос. «Думаю, что к десяти тридцати управлюсь... — говорит Эренбург и, помедлив, спрашивает: — Как под Ржевом... не легче?» Он знает, что генштабисты уже осведомили Карпова о положении под Ржевом. «Двадцатая начала наступление, но, как мне кажется, неудачно — захлебнулось...» — «Значит, захлебнулось? — переспрашивает Эренбург. — Захлебнулось?» Он медленно идет в свою комнату. О чем думает сейчас: о поражении, более чем горьком, которое обозначилось под Ржевом, — с каждой новой неудачной попыткой наших войск прорвать оборону за Ржевом упрочается слава места, где нам фатально не везет, — таких мест несколько на войне, среди них Ржев... Эренбург возвращается в свою комнату, его шаг не столь спор, как полчаса назад, когда он шел к Карпову, — ему явно нужно время, чтобы отодвинуть в глубину сознания все, что он только что услышал. Как ни печально услышанное, надо отодвинуть — иначе не обратишь мысль к тому, что должно быть написано сегодня вечером. Как ни темна ночь, створки распахнутого окна видны, он нащупывает их — свежесть, отстоявшаяся в саду, коснулась створок, кажется, что холодная влажность сада легла на них; в сочетании со светлыми створками черная бумага, которой выклеено стекло окна, кажется, своей чернотой превосходит ночь. Илья Григорьевич закрывает окно и зажигает свет, некоторое время он сидит перед машинкой, положив руки на коленки, сосредоточившись, как пианист, который затихает перед первым аккордом. Стук «колибри» слышен и в коридоре. Он, как можно воспринять, вначале сбивчив, потом все более уверен... Все, кто случайно оказывается рядом с эренбурговской дверью, незаметно для себя смиряют шаг: «Эренбург работает...»
Знаю, что есть такие, кто считает эренбурговскую вахту в «Красной звезде» героической, но имеющей косвенное отношение к литературе. И мне ведомо, что такое мнение существует, но никогда с ним не соглашусь. Работа Ильи Григорьевича в «Красной звезде» была в самом высоком смысле этого слова писательской, больше того, новаторской, которой наша словесность той суровой годины может гордиться. Когда речь идет об эренбурговской страде в «Красной звезде», нельзя сбрасывать со счетов главного: впечатления, которое оказывали стопятидесяти-двухсотстрочные фельетоны Ильи Григорьевича на сражающуюся Страну Советов. А впечатление это, не ищу других слов, было сильным. Чем это достигалось? Конечно, великим писательским умением — иного объяснения но было и быть не могло. Однако что следует иметь тут в виду, если говорить конкретно? Конечно, солдат, получая «Красную звезду», обращал первый взгляд в правый верхний угол третьей полосы: оп привык видеть эренбурговский двухколонник там. Это был в своем роде условный рефлекс, и он, этот рефлекс, возник по случайно: фельетоны Ильи Григорьевича газета печатала едва ли не в каждом номере, пауза была своеобразным ЧП. Но ежедневные фельетоны требовали соответствующего ритма в работе, и Эренбург с этим ритмом совладал. С той самой минуты, когда редакционный курьер привозил в гостиницу «Москва» пакет с немецкими письмами, начиналась работа, логическое завершение которой должно было произойти через десять — двенадцать часов в редакции. Нет, фельетон еще не писался, но он как бы начинал складываться. Ну, разумеется, череда дел не нарушалась; Илья Григорьевич, как обычно, направлялся в урочный час на Большую Грузинскую в ВОКС и виделся там с английскими издателями, совершал дежурный визит в Совинформбюро, принимал своих постоянных собеседников — посла Уманского и адмирала Исакова, но параллельно шел процесс наиважнейший: он творил фельетон, который вечером предстояло отстукать на машинке в комнате, выходящей единственным окном в «Эрмитаж». Ну фельетоны бывают разные — этот был остросатирический. Нередко стержнем была ассоциативная тема, которая делала вынесенный в центр фельетона документ особо рельефным. Немалое достоинство писателя — подать документ, его препарировать, сопроводить комментарием, в котором лаконизм фразы сочетается с ее иронической направленностью, ее воинственностью, ее эмоциональностью. И еще одно наблюдение: из одного фельетона в другой идут образы фюрера и его сподвижников — эренбурговские характеристики перешли в театр, кино, изобразительное искусство, особенно карикатуру. Как ни многообразна наша литература времен войны, Эренбург и его газетные и фельетоны — особая страница, по-своему яркая.
Прошло три года, а кажется, что минуло десятилетие, — слишком иной показалась мне обстановка, в которой я увидел Илью Григорьевича вновь в сравнении с тем, что было в горячее лето сорок первого на Малой Дмитровке, а потом в цокольном этаже Театра Советской Армии, куда перебазировалась «Красная звезда» осенью сорок первого, а потом в здании «Правды», где оказалась редакция в начале зимы сорок первого — сорок второго...
Итак, была весна сорок пятого, бледная зелень аэродрома «Бавясы» в румынской столице, куда занесли меня смятенные наркоминдельскне тропы еще в сорок четвертом. Аэродром полон народа — из Москвы возвращается Петру Гроза, глава правительства новой Румынии, только что подписавший договор о дружбе.
Море народа полонило аэродром, каким-то чудом оставив свободной сравнительно неширокую полосу поля — самолет должен был притереть свои могучие скаты здесь. Посадка двухмоторной машины была видимой всей массе людей, расположившихся и на в аэродроме, и за его пределами. Поэтому, как только самолет сел и остановились винты, море людей вдруг ожило и хлынуло к самолету, слившись с теми, кто успел сойти с трапа на землю. Я стоял на порядочном расстоянии от места посадки и видел, как толпа подхватила Грозу и его спутников и подняла над головами. Я видел круглую, убеленную сединами голову Грозы, его котелок, который не без труда удерживала рука, его палку с характерным костяным набалдашником, которую сжимала другая рука; я видел добрый десяток других лиц, мне ведомых и неведомых; они имели честь сопровождать Грозу и сейчас едва ли не парили над толпой, удерживаемые десятками, а может быть, и сотнями рук. И в этот момент произошло чудо; мне показалось, что среди этих лиц мелькнуло лицо знакомое... Если быть точным, то, прежде чем увидеть лицо, я рассмотрел шевелюру человека, ну, эту пепельную шевелюру — ее ни с одной не спутаешь, — правда, за эти годы заметно посветлевшую... Эренбург! Что было мочи я устремился к Оренбургу, взяв за ориентир его пепельные волосы, которые, как на волнах, то взмывало над толпой, то скрывало. Потеряв надежду пробиться, я крикнул что было мочи:
— Илья Григорьевич!
Быть может, в ином месте слух Эренбурга и не ухватил этого, но здесь, в Румынии, среди моря людей, говорящих на языке чужой страны, быть опознанным...
— Вот это встреча! — были его слова. — Я знал, что я и здесь не пропаду...
— А почему вы должны пропасть, Илья Григорьевич?
— Есть хочу — в коленках слабость!.. Спасайте!
Я задумался: куда везти Эренбурга? Решил: в наш офицерский ресторан! Куда как будут рады там Эренбургу, к тому же там отличные шашлыки... Я сказал Илье Григорьевичу, но он отвел мое предложение:
— В кои веки я в Румынии. Нет, повезите меня в корчму, самую затрапезную...
— Готов, — легко согласился я, а сам подумал: не везти же Эренбурга в корчму — и повез Илью Григорьевича в «Капшу» — тому, кто знает Бухарест, наверняка знакомо имя старого бухарестского ресторана «Капша» на Каля Виктория. Вспомнил: небезызвестный Вишояну, министр иностранных дел в первом после прихода наших войск правительстве Санатеску давал там обед советским дипломатам — по тому, как был сервирован стол, как изысканны атрибуты, которые обеду сопутствовали, — мебель, посуда, столовое серебро, — я понял, что ресторан неким образом обременен соответствующими функциями иностранного ведомства — им патронируем и, в сущности, ему подчинен.
Не задумываясь я повез Эренбурга в «Капшу».
Но нас ждало разочарование — навстречу нам вышел метрдотель и, изобразив на лице гримасу, которая одновременно означала и огорчение и сожаление, сообщил, что обеденное время закончено, и... пригласил нас на ужин. Я взглянул на Эренбурга и ощутил, как и в самом деле ослабли его коленки, — не ровен час, он рухнет.
И тут произошло нечто такое, что наиболее точно передает единственно правильное слово — вдруг... Да, вдруг, в эту самую минуту, когда моего спутника голод если не валил с ног, то вверг в состояние, близкое к предобморочному, в дальнем конце зала я увидел медленно идущего мне навстречу Тудора Теодореску Браниште, редактора большой бухарестской газеты «Журналул де деменяца» — «Утренняя газета», основанной в свое время видным румынским дипломатом нашего времени Николаем Титулеску. Браниште, как это широко было известно, являлся другом Титулеску, оставшись верным его некоторым заповедям. Браниште слыл крупным журналистом либерального толка, антифашистом, бывал в посольстве и взывал к дружбе с СССР. Номер газеты обычно открывался авторской передовой, которую, как правило, писал Браниште. Поводом к этой передовой могла стать премьера нового спектакля, вернисаж выставки известного художника, выход в свет книги писателя... Браниште неоднократно спрашивал меня, намерен ли Эренбург приехать в Бухарест и когда это может произойти. Вопрос этот для бухарестского интеллигента был естествен: многие из этих интеллигентов, особенно происходящих из более или менее состоятельных фамилий, получили образование во Франции и знали Илью Григорьевича по тем изданиям, которые выходили в Париже. Но вот что любопытно: именно в канун приезда Эренбурга в Бухарест в здешнем издательстве «Карта руса» — «Русская книга» — вышла эренбурговская книга «Война», содержание которой почти полностью составили статьи, напечатанные в «Красной звезде». Именно выход этой книги в свет явился поводом для очередной передовой Браниште. Но вот курьез, как все курьезы, вызванный к жизни не без участия случая: «Журналул де деменяца» напечатал передовую Браниште в день приезда Ильи Григорьевича в Бухарест — совпадение, тайну которого я до сих пор не могу разгадать. И содержание статьи, и ее заголовок заставляют серьезно думать, что Браниште был осведомлен о приезде Эренбурга, — статья называлась: «Добро пожаловать, господин Эренбург, в Бухарест!» Но одно дело догадываться или даже знать, но другое дело видеть человека воочию. Так или иначе, а я представил Эренбурга Браниште. Румын сделал большие глаза:
— Месье Эренбург? Иси? Се па посибль!.. Господин Эренбург? Здесь? Это невозможно!..
Я объяснил Браниште ситуацию — стол, разумеется, был накрыт мгновенно — всемогущая «Капша», только что почившая в непробудной дреме, вдруг обрела такую прыть, какая в ней и не предполагалась, — все завертелось, зашумело, загремело, зашипело — да, было слышно, как на кухне застучал деревянный молоток, отстукивая отбивные, как загудел огонь в печи, как зашипело мясо, брошенное в горячее масло, и как, побеждая все запахи, дохнуло жарким.
Принесли целый выводок бутылок с «Котнарем», «Муфатларом» и, разумеется, графин с цупкой — сливовицей, попахивающей сивухой, — она мне напоминала кубанскую араку, и я сказал об этом Эренбургу он улыбнулся не без печали:
— Поймите — в этой сивухе самый смак...
Представляю, как ему было худо: он хотел есть, а не пить, — впрочем, блюдо с жареным мясом уже стояло на столе, и деликатный Браниште, наполнив бокалы, произнес тост за здоровье гостя — румын был счастлив приветствовать гостя.
Беседа за столом еще не успела набрать силы, как мы увидели по диагонали, за точно таким столом, как наш, группу молодых людей, взиравшую на нас, не ищу иных слов, с видом заговорщиков. Впрочем, тайна вскоре открылась. Тот стол делегировал своего представителя, который обратился прямо к Эренбургу, — то, что делегатом был человек возраста почтенного, пожалуй старший из сидящих за тем столом, наводило на мысль, что речь пойдет о просьбе, — так и оказалось.
— Тут представители двадцати бухарестских газет, — произнес делегат. — Двадцати, — подчеркнул он. — Речь идет об интервью для представителей бухарестской прессы, господин Эренбург...
— Для каждого из двадцати — оригинальное? — спросил Илья Григорьевич — он уже совладал с отбивной, запив ее чаркой цуйки, и был готов явить щедрость неоглядную: двадцать интервью так двадцать интервью! — Значит, целых двадцать? — тем не менее переспросил он.
— Да, двадцать... — ответил делегат, не моргнув глазом. — Но и вы должны понять: завтра в бухарестских газетах появится двадцать ваших статей... В один день — двадцать разных статей... Бывало это у вас?
Эренбург улыбнулся: делегат задел его самую чувствительную струнку: действительно не бывало!
— Ладно, я готов!.. — махнул рукой Эренбург. — Начнем!..
Все-таки, как надлежит быть мастеру писательского репортажа, он был азартным человеком. Он сказал «ладно», и первый бухарестский газетчик появился у вашего стола. Итак, внимательно присмотревшись к тем, кто сидел в противоположном углу, можно было увидеть, как они установили там своеобразную очередь, дав возможность своему коллеге находиться за нашим столом четверть часа. Каждого нового они как бы выстреливали из угла — это была единственная в своем роде канонада, длившаяся пять часов. Да, пять часов мы просидели втроем — Оренбург, Браниште и я — за столом, дивясь, с какой энергией и, главное, воодушевлением Илья Григорьевич рассказывает бухарестским газетчикам о ратном подвиге Страны Советов. Помню, прежде чем определить тему интервью, Эренбург просил корреспондента рассказать в двух словах о газете, которую тот представляет, а потом уже в точном соответствии с ликом газеты нащупывал тему интервью. Насколько мне не изменяет память, это был широкий спектр вопросов, охватывающий все стороны войны. Мне было интересно, как в ходе беседы Эренбург обнаруживал все новые проблемы, явив умение отыскать такие грани, какие и для него самого лежали не на поверхности. Конечно, тут требовались и гибкость ума, и интеллект, и умение в обычном увидеть необычное, и та мера наблюдательности, которая отличает писателя. Те из вопросов, которые удержала память, дают представление лишь о некоторых красках спектра: советская стратегическая мысль; интеллигенция и война; второй фронт и разные этапы борьбы за открытие второго фронта; кузницы советского оружия: Сибирь и Урал; женщины на войне; партизанская война; Сталинград, Курск, Корсунь; новое оружие — эрэсы; Ленинград и Севастополь — их роль в победе — и многие другие проблемы... Помню, что в каждом интервью была своя композиция, своя завязка, своя кульминация. Как всегда у Ильи Григорьевича, несмотря на то что это был устный текст, его своеобразными кирпичиками были короткие фразы — броские, афористичные. Как мне показалось, рассказы Ильи Григорьевича были интересны и для Браниште — тут был не просто познавательный, но и профессиональный журналистский интерес — это был урок оперативности, репортажа как жанра, если хотите — стиля, — все было для публициста столь высокой квалификации, как Браниште, бесценно.
Это своеобразное вступление Эренбурга в Бухарест ознаменовалось тем, что на другой день двадцать бухарестских газет действительно напечатали двадцать интервью Ильи Григорьевича, которые вернее было бы назвать статьями или репортажами, а возможно, маленькими очерками, — двадцать статей, впрочем, может быть, их было восемнадцать, а возможно, двадцать две — думаю, что биографы Ильи Григорьевича со временем могут это проверить по комплектам бухарестских газет, датированных весной сорок пятого года. Сам этот факт был столь необычен, что по городу пошла гулять шутка: «Эренбург въехал в Бухарест на белом коне!»
По-моему, это был первый приезд Эренбурга в Румынию. У него было свое представление о стране, как мне кажется, не очень верное, — впрочем, в эссе, написанных для газеты и во многом сатирических, когда речь шла о войсках, с которыми твоя армия борется не на жизнь, а на смерть, некоторое сгущение красок оправданно. Сейчас Эренбург был на земле дружественного народа, и было естественно, что угол зрения у него был иной. Он не без любопытства смотрел Румынию, в частности ее столицу. Бывал в театрах. Хотел видеть ее живопись и не обошел выставочного зала Даллес. Побывал в издательстве «Карта Руса», выпустившем его «Войну», и легковерно пообещал поставить свои автограф на пяти тысячах экземпляров книги, что, по мысли предприимчивых издателей, должно было способствовать его быстрой распродаже, был у бухарестских собирателей живописи, встречался со знаменитыми собачниками и, сокрушаясь, по нескольку раз на день жаловался, что необдуманно дал слово жене не привозить новой собаки. Одним словом, Эренбург смотрел Бухарест, и длинный хвост поклонников Ильи Григорьевича, тем более длинный, что между ним и жителями румынской столицы не было языкового барьера, так как здесь каждый третий говорит по-французски, стремительно увеличивался в размерах, дав возможность бухарестским острякам при каждом новом скоплении народа на улицах столицы говорить: «Это — Эренбург!»
Илья Григорьевич захотел проехать по стране — посмотреть ее города и села. В одной из поездок был с Эренбургом и я. Речь шла о том, чтобы посетить долину Прахова, побывав в селах, расположенных в предгорьях Карпат, где-то между Плоешти и Сибиу. Мы дождались хорошего дня, ясного и теплого, и выехали, предупредив по пути следования наши военные власти. Еще до наступления жары мы были в Плоешти, разумеется, не минув уполномоченного Союзной Контрольной Комиссии.
Как известно, англо-американская авиация жестоко бомбила Плоешти, и город все еще лежал в руинах. Помню, мы ехали улицей, которая была своеобразным продолжением Бухарестского шоссе. Стояли особняки, по всему принадлежащие местной знати, архитектура которых являла в своем роде симбиоз византийского и венецианского стилей с современным модерном. Конечно, это было не очень органично, но мне, признаться, казалось красивым. В соответствии с традицией, которая установилась в те годы, мы отдали визит вежливости уполномоченному Контрольной Комиссии — я знал, что эти посты занимали офицеры, представляющие нашу интеллигенцию, знающие историю и искусство, обладающие даром общения. Как я и предполагал, в Плоешти мы встретили именно такого человека — назовем его майор Крапивин. Можно представить, кем в годы войны для людей такого типа, как наш майор Крапивин, был Эренбург. И действительно, увидев Илью Григорьевича, наш хозяин был и обрадован и польщен. Он сказал, что отпустит Эренбурга, если тот даст слово на обратном пути не минуть его дома. Надо сказать, утвердительный ответ на приглашение майора ставил нас в весьма трудное положение. Дело в том, что на вечер этого дня в Бухаресте в зале «Атене ромен» была назначена встреча Ильи Григорьевича с бухарестской интеллигенцией — встречу устраивало Общество укрепления связей с СССР (АРЛЮС), и ей, этой встрече, придавалось, как можно догадаться, немалое значение. Но у нашего хозяина были свои виды на полуденную встречу с Эренбургом — он просил Илью Григорьевича отобедать вместе с его гостями — речь шла об активистах APЛЮCA в Плоешти, — Эренбург, разумеется, согласился. С этой самой минуты, признаюсь, во мне поселилась тревога: да не явится такое опоздание нарушением соответствующих норм? Но то, что молодому дипломату казалось катастрофой, Эренбургом воспринималось тревожно, но не трагически. А между тем мы простились и направились в село, лежащее между Плоешти и предгорьем. Когда кавалькада машин въехала в село, нашему взору открылось необычное зрелище: по главной улице села шли парни, одетые в черные пары. Шествие возглавлял едва ли не самый рослый. В руках у него был ивовый шест, тщательно оструганный, — дерево было свежим, видно только что срубленным в окрестном лесу. Шест был именно ивовым — он заметно гнулся под тяжестью круглого хлебца, в который был вонзен. Как можно догадаться, мы были свидетелями церемонии, предваряющей свадьбу: шел жених к невесте, сопутствуемый гвардией дружков. Круглый хлебец на конце ивового шеста олицетворял счастье молодых, знак достатка нового дома, любовь да покой их семьи. Черные пары, как мы потом узнали, взятые напрокат и по этой причине колом торчащие на дружках, призваны были символизировать необычность и торжественность происходящего. Видно, все увиденное нами произвело свое впечатление на Эренбурга, и он спросил не без робости:
— А нельзя ли взглянуть на невесту?
Дружки подняли руки едва ли не к зениту, где в просветах облаков проглядывала маковка горы:
— Невеста — там...
Но Илью Григорьевича это только воодушевило.
— Ну что ж... едем туда!
Дружки смешались:
— Туда нет дороги, к тому же на пути — река...
Но Илья Григорьевич, как мы однажды уже отметили, был человеком азартным, что, как я заметил, сопутствовало храбрости: впрочем, если говорить об Эренбурге, это не было для меня новостью — я ведь знал его по «Красной звезде».
И мы поехали. Ну что сказать об этой поездке? Действительно, на пути возникла река, к тому же запруженная сплавляемым лесом, — те, кто был в сапогах, вошли в воду, разбросали бревна и, отыскав брод, дали возможность машинам проехать на ту сторону реки. А потом крутой склон повел нас в небо — да, было впечатление, что это была, выражаясь языком летчиков, своеобразная «свеча», ибо два или три раза машины оказывались едва ли не в вертикальном положении — того гляди, зависнут и рухнут. Одним словом, сейчас даже трудно представить, как мы оказались на маковке горы, где и в самом деле нас ждала невеста... Только взглянув на нее, мы и постигли причину, заставившую дружков, как вам показалось тогда, употребить немалые усилия, чтобы отговорить нас от восхождения на гору: невеста готовилась стать матерью. Впрочем, стремление дружков отговорить нас от путешествия на вершину горы объяснялось и трудностями пути.
Эренбургу подарили деревянный жбан, полный цуйки, и мы двинулись в обратный путь, предварительно сфотографировавшись, — эти фотографии точно воссоздают настроение необыкновенного этого дня. А между тем наши машины подкатили к дому Крапивина, призрак «Атене ромен» вновь встал перед моим мысленным взором. Я показал Илье Григорьевичу на часы: сейчас пять, а в шесть начало его конференции в Бухаресте, а от Плоешти до румынской столицы больше часа езды — иначе говоря, мы уже опаздывали... Но Эренбург всего лишь указал взглядом на Крапивинский дом, полный гостей. Короче, опоздав порядочно, мы прибыли в Бухарест и не без изумления установили: ни один человек из общего числа до отказа заполнивших зал не покинул «Атене ромен». Илья Григорьевич бодро поднялся на сцену и указывая на восковые цветы, которые прикрепили к его пиджаку молодые, сказал, что он, как догадываются присутствующие, был на сельской свадьбе, не решившись отказать в этом жениху и невесте. Раздались аплодисменты — Илья Григорьевич был прощен... Только мне волнение этого дня не дало покоя.
Поездка в Предкарпатье показала некоторые из черт характера Эренбурга, о которых прежде я мог только догадываться: способность отдать себя увлечению, чисто писательская потребность видеть жизнь в необычных ее проявлениях. Все это черты молодости, которые каким-то чудом удалось сохранить Илье Григорьевичу; впрочем, он и не был стар — ему было в ту пору всего пятьдесят четыре.
— Мне надо еще поставить свой автограф на пяти тысячах экземпляров книги, — сказал он едва ли не в канун отлета на родину. — Не беда: не посплю ночь и мигом одолею — подумаешь... пять тысяч!
Когда на рассвете я заявился в «А те по палас», где остановился Эренбург, и, не обнаружив Илью Григорьевича в вестибюле, поднялся к нему в номер, то увидел картину, которая немало поразила. Номер был буквально завален книгами: чтобы уместить книги, пришлось сложить их на столе, стульях, подоконнике, заполонить почти всю площадь пола, завалить прихожую. Не без труда я проник в комнату. Посреди этого книжного развала, так и не разоблачившись, спал Эренбург, как мне помнится, зажав свое парижское стило в руке... Видно, скрип открываемой двери разбудил Илью Григорьевича — он поднял на меня недоуменный взгляд — ему необходимо было время, чтобы опознать меня.
— Представьте, работал почти до рассветного часа и надписал только восемьсот двадцать — только... Боже, в каком свете все это представит меня моим издателям? Может быть, отменить отлет?
Я помог ему уложить вещи, и мы выехали на аэродром, явившись туда едва ли не впритык к отлету самолета.
Да, это было именно так: человек обязательный, умеющий работать с быстротой и точностью завидными, он был подвержен увлечению и подчас но очень рассчитывал силы, становясь в такую пору как все.
Но, очевидно, я плохо знал Илью Григорьевича: в послевоенные годы он был одним из тех, кто взял на себя труд сплочения зарубежных общественных сил земли в борьбе за мир — его сподвижниками были Н. Тихонов, А. Корнейчук, К. Симонов и особенно, конечно, А. Фадеев. Но был еще человек, вклад которого в эту работу был исключительно велик, — я говорю о Владимире Петровиче Терешкине. Я знал Владимира Петровича по «Иностранной литературе» — он был членом редколлегии журнала, в котором я теперь работал одним из редакторов. Как я однажды писал, Владимир Петрович не был литератором, но великолепное знание международных дел в сочетании с деятельным и прозорливым умом делало его человеком незаменимым для нашей редакции. Как и надлежит члену редколлегии, он читал все, что предлагал секретариат в очередной номер, и по каждой вещи имел мнение, которое точно аргументировал. Это снискало Владимиру Петровичу уважение специалистов иностранной литературы — он пользовался у них авторитетом, какого не имели иные знатоки иностранной словесности. Как мне казалось, именно достоинства Владимира Петровича во многом определялись его характером: в недавнем прошлом политработник, прошедший трудными тропами войны, он умел разговаривать с людьми. В его беседах были свойственные Владимиру Петровичу скромность, уважение к собеседнику и, конечно, знание предмета. Мне было ведомо, что Владимира Петровича связывали добрые отношения с Эренбургом — в делах, относящихся к миролюбивым акциям прогрессивной общественности, Владимир Петрович был в своем роде советчиком всей группы наших деятелей культуры, причастных к этому движению, в частности другом и советчиком Эренбурга. И вдруг беда: Владимир Петрович заболел, по всему — тяжко. Стало известно, что врачи начали жестокую борьбу за его жизнь, подвергая его нелегким процедурам, а он вел себя так, как будто ничего не происходит: продолжал читать рукописи, не пропускал, как обычно, заседаний редколлегии... Но где-то силы изменили ему: он слег. Коли слег Владимир Петрович, значит, дело худо, сказал я себе...
Гроб с телом Терешкина был установлен в особняке на Кропоткинской, где помещался в ту пору Комитет защиты мира. Человек, имя которого при жизни было неведомо, собрал в особняке на Кропоткинской весь цвет пашей общественности — там я увидел и Эренбурга. Помню, Илья Григорьевич сказал мне: «Наверно, истинная ценность человека заключается в том, каким его удержала память людей... «С тех пор прошло чуть ли не два десятка лет, а слова Ильи Григорьевича не в состоянии стереть время — негасима память о Владимире Петровиче, его личности, его необыкновенном человеческом даре...
И вот последняя встреча с Эренбургом, самая последняя. Париж, весна шестьдесят девятого года, парк Тиволи точно легким туманом обволокла молодая листва, по Сене уже идут прогулочные суда, ярко-белые, заполненные поющими парижанами, — кажется, ветер размывает песню вместе с легким дымком, что протянулся за судном. Пятачок «Сите» полон туристов, которые, воспользовавшись горячим апрельским солнышком, не спешат укрыться в мглистом чреве храма, из высоких врат которого ощутимо тянет ветром... И вот наше посольство на рю Гринель, не столь уж просторный посольский дворик и на ступенях неширокого крыльца, ведущего в посольский особняк, Илья Григорьевич со старинным ружьем едва ли не наперевес — видел Эренбурга во всех видах, но в таком не видел.
— Хорош мушкет, а? — смеется Илья Григорьевич. — Музейная штука — лично принадлежал Наполеону... Геринг умыкнул у Франции, а я, разумеется, у Геринга...
Но все оказывается много проще: коллекционным мушкетом Илью Григорьевича одарили наши солдаты, которых в ходе боев судьба занесла в усадьбу Геринга под Кенигсбергом — среди прочих сокровищ, свезенных сюда вице-фюрером со всей Европы, было и ружье Наполеона Бонапарта. Эренбург принял трофей, решив при первой же возможности вернуть его Франции. Сейчас такая возможность представилась.
— Вот так-то: Франция получит этот мушкет из наших рук, когда он уже не стреляет... — произнес он смеясь. — А быть может, он шел с этим мушкетом на Россию?.. — заметил он, перестав смеяться. — Хорошо, чтобы так было всегда...
— Дать по рукам и сложить мушкеты в музеи?
Мне казалось, что он, уже старый человек, волонтер гражданской войны в Испании и солдат Великой Отечественной, предпринял это путешествие в милую его сердцу Францию, прихватив с собой смешную Бонапартову пушку, чтобы утвердить истину, которая в ту пору определяла смысл его бытия: сложить все мушкеты в музеи, все, сколько их есть на свете...
Данный текст является ознакомительным фрагментом.