Психоанализ и постструктурализм о вариативности знака в искусстве
Искусство и эстетика постмодернизма используют проблематику фрагментации для исследования границ выразительного языка. Изолированный образ, деталь трактуются как знак, отсылающий не только к некоему содержанию, но и к самому себе, то есть к способу представления реальности. Поскольку философия постмодернизма строится на критике языка и исходит из идеи невозможности или исчерпанности репрезентации, то на ее место она помещает презентацию, самореферентный артобъект. Теоретики и практики постмодерна стремятся найти новую реальность, пути к которой скрыты за нормативистски сконструированным языком. Для этого они часто обращаются к иронии, сатире, дублированию отдельного, наиболее характерного или заметного знака нормы, используя прием изоляции его от целостной системы коммуникации. Деталь оказывается средством преодолеть закрытость формы, выйти из границ текста[54]. Произведению придается статус такого сообщения, грамматической конструкции, текстуальность которой оказывается замкнутой самой в себе своеобразной мегадеталью[55], исполненной критической рефлексии по поводу границ языка, возможности выражения и высказывания.
Поставангард в значительной мере демонстрирует эти принципы. Это своеобразная музыка о музыке, предпринятый композитором анализ возможностей музыкального языка. В. Сильвестров, А. Шнитке используют жанровые фигуры как знаки жанра (вальс выступает как символ вальса, менуэт – как символ менуэта), но не как целостные и законченные произведения. При этом у Шнитке, например, проявляется усиление музыкальной фактуры жанра – гипертрофия менуэтной формы в одной из симфоний.
Процесс смыслообразования в актуальном искусстве демонстрирует многообразие переходных форм, многослойность значения части художественного целого. Очевидны также многообразные трансформации, замещения и инверсии, связанные с термином «часть», «элемент». Тут и non-finito, и децентрация, и сдвиг, и смещение к маргиналиям, и случайность, и открытость, и вариативность интерпретаций, то есть процессы, связанные не со структурированием целого, а с диалектикой самого автономного элемента. Граница между целым и фрагментом подчас оказывается неясной и окончательно размывается, когда не определены границы произведения. Современное искусство уделяет большое внимание единичному образу, но в целом интерес актуального искусства смещается в сторону образной игры на границе гиперреального и символического, знака и означаемого, языкового и невыразимого, материального и виртуального (электронные инсталляции Б. Виолы по мотивам живописи кватроченто).
Смыслообразующая роль отдельной фразы, фонемы, знака в этой конструкции возрастает, поскольку уменьшается связность зеркально-структурированного текста, не отсылающего к трансцендентному содержанию. В частности, из текста элиминируется скрепляющая структура – композиция как выразитель идеального или целостного смысла. Нерепрезентативность и немиметичность искусства постмодерна делают фрагмент суггестивным. С образа композиционной законченности внимание смещается к становлению, постоянной трансформации, подвижности форм. На место монологичности приходит диалог и полилог, допущение множественности интерпретаций.
Именно с изменением повествовательной парадигмы, то есть с намеренным созданием эффекта разорванности, неупорядоченности, хаотичности организации текста ряд современных исследователей нарративов связывают понятие «фрагментация» (Д. Лодж, Д. Фоккема, Д. Хартер)[56]. В философии Ж. Бодрийяра, М. Фуко, Ж. Делеза, Ж. Лакана особенное внимание уделяется всевозможным деформациям целого, тавтологиям, бессознательным удвоениям, самоотражениям одних и тех же элементов, подчеркиванию абсурдности единичного. «Сдвиг» в соотношении знак – значение, потеря означаемого приводит к бесконечной игре означающих, каждый из которых стремится приобрести дополнительный индивидуальный смысл, выделиться из потока симулякров за счет коннотаций. Референция сменяется автореференцией, метафора вытесняется метонимией, элемент, часть становятся самодовлеющими и заменяют целостный образ. Проблема значения модифицируется в проблему цитирования, серийного копирования копии. Принципы деконструкции вытекают из представлений о замене репрезентации презентацией текста, об утрате означаемого и доминировании означающего (фактуры, телесности текста), о коннотации и гипертекстуальности как источниках эстетического смысла.
Кроме перечисленных выше концепций, следует отметить общие черты эстетики постмодернизма, в силу которых обращается особое внимание на выразительные качества детали. Двойное и множественное кодирование – характерный прием постмодернизма, активизирующий читательское внимание, пародийно или иронически передающий какие-то отдельные черты прежнего культурного языка, информирующий одновременно о разных художественных стилях и вкусах. Деконструкция универсального смысла, логоцентризма ведет к демифологизации сознания, увеличению роли личностного, индивидуально окрашенного в восприятии. На место норм и критериев приходит спонтанность, интуитивность, вольное, опирающееся на случай или озарение толкование. «Смерть автора», провозглашенная Р. Бартом, только усиливает момент интерактивности.
Искусство постмодерна широко применяет приемы фрагментации, дробления, размывает структуру текста цитатами, афоризмами, вкраплениями, «царапинами», «следами». В этих условиях любая индивидуальная деталь воспринимается исключительно условно, в игровом, карнавальном ключе. В произведении, созданном в постмодернистской парадигме, намеренно создается эффект разорванности, хаотичности, неупорядоченности, неустойчивости, дискретности, эклектизма. При этом внимание зрителя захватывается не только отдельными фрагментами, но и самим фрагментированным дискурсом как типом связи дискретных единиц текста. Само понятие художественной целостности проблематизируется, поскольку отсутствует пластическая норма, образец, художественный идеал. Постмодернистское произведение не может быть завершено, поскольку оно представляет собой неизобразимое, или изображение изображения, рассказ о рассказе. Произведение создается по принципу «ad hoc», к случаю, с учетом индивидуальной обстановки.
В многообразном постмодернистском дискурсе выделяется проблема изолированного объекта, объекта как исчерпывающего и даже тавтологического знака, предела означивания, маркера границы. У. Эко считает открытость для бесконечного переинтерпретирования одной из характерных черт искусства XX века. Согласно его подходу, любая точка, любой элемент произведения обладает бесконечным числом значений. Меняется структура произведения: линейному разворачиванию сюжетной линии автор предпочитает круговые – повторяющиеся или вращающиеся вокруг некоего воображаемого, виртуального центра-элемента формы. С одной стороны, появляется привилегированный элемент, а с другой, исчезает иерархия, последовательность.
Эко отмечает, что уже стиль барокко демонстрирует парадигму прерывистости, незавершенности.
«Барочный эллипс ввергает в кризис исключительное представление о круге как классическом символе космического совершенства»[57].
В «открытом» произведении дискретное, преувеличенное, гипертрофированное, изолированное противопоставляется континуальному, гармоничному, целостному. С отсутствием гармонической целостности связана и амбивалентность, то есть возможность развития формы сразу по нескольким альтернативным направлениям, примеров чему барочное искусство может предоставить множество.
Понятия открытости и замкнутости трактуются Эко как прежде всего семантические. Под «замкнутым» произведением имеется в виду такое, которое организовано в соответствии с силлогистическим или дедуктивным, иерархическим порядком (произведения средневекового искусства). «Открытость» произведений стиля барокко связана с отказом от композиционного центра или фронтальной точки зрения, асимметрией, динамизмом и равноценностью частей. Барочное произведение наполнено точками интенсивности, стремящимися к экспансии и расширению. Искусство символистов многомерно, многослойно, каждый новый уровень интерпретации также подвержен бесконечным дифференциациям. Примерами открытых произведений могут служить произведения Джойса, композиции, использующие принципы алеаторики и серийности (додекафонии) в музыке.
«Все примеры „открытых“ произведений… открывают нам тот основной аспект, благодаря которому они всегда предстают именно как „произведения“, а не сгустки каких-то случайных элементов, готовых всплыть из хаоса, в котором они находятся, чтобы обрести какую угодно форму»[58].
Динамическая роль элемента в условиях разрушения композиции в искусстве авангарда строится на противопоставлении архитектоническому началу.
«Мобильность оказывается возможной именно благодаря устойчивости форм, воспринятых как исходная данность и подтверждаемых как раз в тот момент, когда они отвергаются через деформацию или разложение композиции»[59].
Открытость связана с особым пониманием природы художественной информации: знаковым становится не только сам символ, но и информационный шум, то есть то, что ранее понималось как случайное, несущественное в сообщении. Многие произведения современного искусства построены на игре знакового – незнакового начал (ташизм).
Концепция М. Фуко исходит из идеи утраты в системе означивания, в системе аллегорий требования сходства. Сходство начиная с барокко, скорее, напоминает не о подобии, а о различии. В «обманках» барокко «аналогия сводит с ума».
«В начале XVII века, в тот период, который ошибочно и справедливо называют „барокко“, мысль перестает двигаться в стихии сходства. Отныне подобие – не форма знания, а, скорее, повод совершить ошибку…»[60].
Фуко делает радикальный вывод о близости поэзии и психического расстройства в западной культуре, что связано с невозможностью опираться на подобие. Аналогии теперь проводятся не между формами, а между знаками форм. Система строится не из вещей, а из представлений о вещах.
«Язык порывает… со своим былым родством с вещами и входит в одинокую суверенность…»[61].
В «Менинах» Веласкеса[62], по Фуко, роль суверенного смыслополагающего элемента выполняет таинственное отражение венценосной пары в зеркале: мы не знаем, отражение ли это фрагмента пишущегося художником огромного полотна или реальных персонажей, находящихся на том же месте, где и зритель. Возникает тот же, что и при рассмотрении «Послов» Г. Гольбейна, эффект невольного дробления взгляда, проблематизация пространственного представления. Зрителю кажется, что что-то для него невидимо, что-то от него утаивается. Поэтому зритель с трудом может определить свою дистанцию относительно изображенных персонажей. Скрытым элементом оказывается тот прототип, который отражается в зеркале на дальней стене. Именно не само зеркало, а отражение в нем. Изображение удваивается, повторяется и поэтому исчезает. Автономный элемент выделяется не только степенью своей условности из контекстуального окружения. Он является окном в иное смысловое пространство.
«Возможно, эта картина Веласкеса является как бы изображением классического изображения… Однако здесь, в этой разбросанности, которую оно собирает, а заодно и расставляет по порядку, все указывает со всей непреложностью на существенный пробел – на необходимое исчезновение того, что обосновывает изображение: того, на кого оно похоже… И изображение, освободившееся, наконец, от этого сковывающего его отношения, может предстать как чистое изображение»[63].
В эссе «Это не трубка» Фуко дает дескрипцию «простого» изолированного художественного элемента, исчезающего и возвращающегося в восприятие. Как известно, проблема с интерпретацией визуального образа на рисунке Р. Магритта возникает из-за тавтологической подписи: «Это не трубка». Добавление негативного вербального сообщения заставляет усомниться в репрезентативной правде изображения. Ведь это лишь рисунок, а не подлинный предмет. Подпись «Это трубка» снимала бы противоречие и подтверждала правдивость изображения. Фуко полагает, что в данном рисунке возникают различные виды взаимоисключающей автономии: изображения, текста. Но и тому и другому сообщению присуща негативность, то есть в сообщении есть информация об отсутствии предмета. И в силу этой нехватки становится возможным замещение слова изображением, а изображения словом. Происходит невозможное – слово и рисунок обнаруживают сходство. И из этого невозможного приходит подлинный смысл «простых» элементов – это чистая линия и слово, которые ничего не выражают, кроме самих себя и своего присутствия. Остается неделимая материя означающего.
«По всем этим плоскостям скользят лишь подобия, не закрепленные никакими референциями: трансляции без исходной точки и без несущей поверхности»[64].
Согласно Ж. Деррида, бриколажная критика и деконструкция языка предполагает децентрацию, то есть интерпретация начинается не из какого-то центра, мифа, нарратива, сюжета, но может быть начата в любой точке. Понятие художественного центра релятивно, поскольку децентрация структуры предполагает бесструктурность как при наличии центра, так и при его отсутствии. Процесс придания значения приводит к переизбытку знаков, наслаивающихся на означаемое (например, природный объект). Деррида в своей эстетической теории обращается также к концепции парергона, понимаемой как граница, мелкое, незначительное дополнение к основной форме. Создание художественного элемента сопровождается различением, сходство есть одновременно и различие, это самостирающийся след. (Такое же название «Стирание» имеют некоторые инсталляции Г. Юккера.) Концепция «следа» Деррида близка к бодрийяровскому «симулякру».
«Определить центр и исчерпать процесс тотализации невозможно потому, что знак, который замещает и дополняет центр, оказывается на его месте во время его отсутствия…»[65].
Процесс различения связан с приемом цитирования в современном искусстве, когда через акт воссоздания формы происходит ее одновременное самостирание.
Широко известен тезис Ж. Бодрийяра о том, что в условиях повсеместного распространения репродукций и переизбыточного потока изображений репрезентация превратилась в симулякр, фиктивное удвоение, «фрактал». Бодрийяр сравнивает фрактал (понятие, заимствованное гуманитарными науками из математики) с голограммой, то есть отражением целого в части, своеобразным изображением целого в части, то есть количественным изменением масштаба целого. Фрактал, по мнению философа, есть «свернутое целое», результат ничем не обеспеченного визуального изобилия. Мимесис в условиях инфляции визуального не обеспечивает подлинности, порождая цепи дублирования форм. В эссе «От фрагмента к фрагменту» Бодрийяра перечисляется широкий набор современных постмодернистских творческих стратегий и приемов: озарение, преодоление предметности и миметизма, афористический стиль, «элиминирование репрезентации», сингулярность, выдуманные цитаты, создание симулякров, ситуационность, ретроспекция, инверсия.
«Жизнь в интегральный мир уже не вдохнешь, он умерщвлен, подвергся полной дедраматизации. И отныне уже никто не в состоянии возвыситься над ним, ибо этот универсум абсорбирует все, что ему трансцендентно, поглощает какое угодно свое изображение. Мы имеем дело со вселенной непосредственного соединения, склеивания вещей и их репрезентаций…»[66].
Однако фракталу (или самовоспроизводящемуся симулякру) можно, по Бодрийяру, противопоставить фрагмент, то есть найти такой «прозрачный» образ, который оказался бы свободен от давления фрактальных стереотипов и был бы открыт для непосредственной перцепции. Лакуну такого автономного образа Бодрийяр видит, например, в фотографии, где образ дан не фрактально и не голографически, а в своей неподдельной двухмерности, объективно являясь светоотражением предметов вне человеческого присутствия и осмысления. В фотографии происходит своеобразная редукция всех привычных образных интерпретаций. Фотографический образ, по Бодрийяру, имеет достоинство анонимности и неподдельности.
«Взятый со стороны деталей, мир совершенен. Я подчеркиваю это, характеризуя фотографию: в целом, на уровне смысла, мир действительно разочаровывает, но каждая его деталь в ее уникальности завершена…»[67].
Особенность фрагмента – стирание дистанции между реципиентом и объектом, что не означает совпадения взгляда и вещи, а означает очищенность взгляда от стереотипов восприятия (той же культурно обусловленной дистанции). К таким стереотипам относится и главный стереотип – стереотип репрезентативности, согласно которому всякий образ должен выражать некий смысл. Фрагмент, по Бодрийяру, может приобрести даже загадочную форму афоризма, аллегорического высказывания, яркой метафоры, подводящей итог всему высказыванию.
«Афоризм – это фрагмент, но фрагмент, который создает вокруг себя особое символическое пространство пустоты или пробела»[68].
Лаконичный афоризм есть выражение свободы, свободы выбора любого фрагмента мира на фоне бессмысленного мультиплицирования. Афоризм позволяет свободно переходить к другому афоризму, осуществляя игровое, не связанное систематикой движение. Фрактал же противостоит фрагменту, поскольку он является проявлением принципа предельной интеграции в противоположность принципу сингулярности.
Фрактальность в чем-то напоминает клиповость, акцентирующет момент изменчивости и мультиплицирования. Фрагмент, напротив, неизменен, не нацелен на создание какого-то потока или непрерывности, включая всевозможные формы целостности и системности. Риторика фрагментарного изложения по своей направленности противоположна систематическому последовательному дискурсу, полностью исчерпывающему тему. Целостность художественного воплощения оказывается в современных условиях восприятия невостребованной.
«Сегодня, сопротивляясь системному, бесполезно создавать ту или иную форму непрерывности, совокупности или целостности… Эволюционизм основан на идеях направленности и запрограммированности! Необходимо преодолеть эту концепцию, исходя из того, что каждый момент, каждый этап, взятый в его своеобразии, как сингулярность, обладает внутренней законченностью: плод совершенен, но совершенен и цветок»[69].
Фрагмент, по Бодрийяру, должен преодолевать системное. Любой фрагментированный текст порождает свои сценарии самоорганизации.
«За повышенным вниманием, которое я уделяю фрагменту, стоит вовсе не формальный или эстетический выбор, а преодоление системного. Мое обращение к фрагментарному обусловлено желанием деструктурировать совокупность и открыть для себя пустоту и исчезновение»[70].
Понимание Бодрийяром природы художественной образности близко концепции Р. Барта. В сборник «Мифологии» Барт поместил эссе «Фотошоки». В фотографии неподготовленность, асистемность обеспечивает репортерская документальность, а в живописи – некая кульминационная, но трудно идентифицируемая деталь, точка максимальной визуальной неустойчивости. И в живописи и в фотографии, по Барту, источником смысла служит естественность, «оптическая неподатливость», «затрудняющая восприятие плотность».
«Так, художники эпохи Империи, поставив перед собой задачу воспроизведения мгновенных состояний (лошадь, вставшая на дыбы; Наполеон, простерший руку над полем брани, и т. д.), придали изображению характер развернутого знака неустойчивого состояния; это то, что можно было бы назвать нуменом, торжественным замиранием тела в той или иной позе, момент которого невозможно определить точно; именно с такого величественного обездвижения неуловимого момента и начинается искусство»[71].
Барт говорит о нескольких типах творческого воображения. В первом случае знак понимается как символ, в воображении появляется представление о глубинном содержании, лежащем под покровами формы. Во втором случае знак понимается как часть какого-то множества, воображению остается только выбирать из заранее определенных символов (например, выбирать одну из сторон бинарной оппозиции, как это происходит в классическом структурализме). Третий тип воображаемого отношения к знаку ближе всего к феноменологическому пониманию: это рассмотрение знака в динамической перспективе, допускающее смыслопорождающие комбинации. Именно третий тип воображения порождает монтажные, сложенные из частей произведения. Поэтика французского «нового романа» с его фрагментарностью, непоследовательностью воплощает третий тип воображения.
Следствием такой трактовки воображения является концепция доминирования текста/контекста при порождении смысла. Иначе говоря, значение есть следствие многообразных перекомбинаций знаков или чтения непоследовательного, чтения ради чтения, означивания ради означивания. Не читатель и зритель оказываются хозяевами своего внимания, а сам текст фокусирует внимание читателя.
«Текст – это объект-фетиш, и этот фетиш меня желает. Направляя на меня невидимые антенны, специально расставляя ловушки, текст тем самым меня избирает…»[72].
Барт неоднократно отмечает, что восприятие текста или произведения носит характер обращенности на самого себя – то есть образ раскрывается как самопорождающаяся структура. Текст моделируется, как деталь, – он отсылает к самому себе. Неудивительны два следствия из такого постструктуралистского толкования самореференции текста и его элементов: во-первых, в искусстве становится допустимым сверхкрупный план[73]; во-вторых, мотив инверсии, обращенности произведения на зрителя оказывается доминирующей темой постмодернистских текстов[74].
Барт утверждает принципиальное отличие произведения от текста. Если произведение семантически замкнуто, от него ожидается некое содержание, то есть означаемое. В этом смысле целое произведения следует понимать как знак. Текст же постоянно порождает знак или означающее как коннотацию, означаемое же «откладывается на будущее».
«Коннотативные корреляции имманентны самому тексту, самим текстам; или, если угодно, можно сказать так: коннотация – это способ ассоциирования, осуществляемый текстом-субъектом в границах своей собственной системы»[75].
Поэтому смыслопорождение в тексте строится метонимически – в нем важны мельчайшие ассоциации, цитаты, референции, сдвиги, переходы.
Концепт коннотации Барта близок антиреференциальной направленности «Новой критики»: Г. Башляр, Ц. Тодоров, Ш. Морон, Ж. Старобински, Ж.-П. Ришар и другие представители данного течения ищут антидетерминистские составляющие текста или образа, то есть проводят имманентный анализ текста, исключая внетекстовые означаемые (социальное и историческое), перенося внимание в область, например, психобиографии или бессознательной жизни автора[76].
Анализируя киноавангард, Ж. Делез опирается на идеи Бергсона о длительности и определяет кино как искусство непрерывности, длительности. В основе кино («Фильм» С. Бек кета), по Делезу, лежат образ-движение, пластическая амбивалентная форма, зеркальность, кольцевые структуры, кадры-моменты.
«Не последовательность определяет время, а время – последовательность…»[77].
Сходный с бодрийяровским анализ модусов видения в европейской культуре Нового и Новейшего времени осуществляет П. Вирильо. Он отмечает, что с появлением зависимости зрительного восприятия от фото- и кинокамеры, фиксирующих моментальный фрагмент реальности, взгляд «утрачивает субстанциальность, становится акциденциальным, случайным»[78]. Кажущееся правдоподобие фотоснимка легитимизирует фрагментарный аспект наряду с целым (полным набором аспектов явления). Отдельный (как правило статичный и зафиксированный в своеобразном клише) аспект благодаря своей суггестивной силе замещает традиционную целостность. В современном кинематографе с его сверхкрупными планами и подробностями это прослеживается очень отчетливо. Вирильо дает специальный термин такому, базирующемуся на фрагменте, видению – «фатическое» видение, то есть узконаправленное, избирательное, интенсивное.
В истории искусства предпосылки для такого типа видения формируются постепенно.
«Религиозная живопись устанавливает теологическую параллель между зрением и знанием, и расплывчатости для нее не существует. Она начинает заявлять о себе в эпоху Ренессанса… Начав с эффектов дымки и туманных далей, искусство вскоре придет к понятию non-finito»[79].
Разрушение целого, а именно единства композиции, связано с введением в план изображения элементов хаотических, руинированных. Импрессионизм, по Вирильо, вообще напоминает фотографии с его кадрированием (Э. Дега)[80].
Сам кинематограф и фотография начинают постепенно выявлять свою «документальную» природу. От пикториальной фотографии, имитирующей живописные композиции, и монтажного кино интерес смещается к прямому переносу обыденных явлений на экран, то есть к документалистике, отражающей наряду с заданными и множество случайных вещей. Субъективная выразительность вытесняется так называемой беспристрастностью. Так называемая «фактуальность», автоматизация зрения («без взгляда») приводит к исчезновению наблюдателя, в котором «машина зрения» не нуждается, более того, за самим зрителем идет наблюдение. Иначе говоря, фрагментирование взгляда и композиции, организуемой в созерцании, приводит к исчезновению привилегированной точки зрения.
Этот феномен рассмотрен не только Вирильо, но и Ж. Диди-Юберманом (смысл минимальных объектов). Видение превращается в видимость, виртуальный знак:
«Если рекламный фотоснимок, становясь фатическим образом… как нельзя лучше иллюстрирует высказывание П. Клее „Теперь не я, а вещи на меня смотрят“, то причина этого в том, что он, фотоснимок, является уже не кратким воспоминанием, не фотографической памятью о более или менее далеком прошлом, но неким стремлением…»[81].
Ж. Диди-Юберман фиксирует целый ряд парадоксов восприятия, сопровождающих рассматривание элементарных видимых объектов. Так, минималистский элемент минималистской живописи, анализируемый Ж. Диди-Юберманом, «впускает» бесконечное, служит границей воспринимаемости[82]. Тотальная целостность, совершенный Gestalt представляет собой особый тип автономии, форму абсолютной завершенности в себе. Диди-Юберман называет минимальные, простейшие изобразительные формы «наиболее интенсивными гештальтами», «мгновенно воспринимаемыми формами». В них упразднена всякая двойственность, композиционная структура, они представляют собой чистую видимость. Программу искусства минимализма достаточно афористично и точно выразил Ф. Стэлла:
«Мне хочется, чтобы в моих картинах находили лишь одно, и я сам нахожу в них лишь одно: то, что в них можно увидеть без всякой путаницы. Все, что нужно видеть, это то, что вы видите»[83].
Простейшие монохромные объемные геометрические фигуры, применяющиеся в инсталляциях, ничего не представляют, свидетельствуют лишь о себе, лишены модуса пространственности и темпоральности, тавтологичны. Эти объекты свободны от «игры значений», а поэтому не могут быть двусмысленными, они семантически «прозрачны». Потенциал смысла поэтому приходится на зрителя, зритель ощущает нехватку, неполноту, утрату, толкуемые Диди-Юберманом во фрейдистском и феноменологическом духе. Зритель конституирует чувство предела, границы, небытия, пустоты. Восприятие простейших предметов сопровождается опытом «сокрытия», «потери», «раскалывания», усмотрения «просвета» в объекте.
«Смотреть значит принимать во внимание то, что образ структурирован как перед-внутри: недоступный и навязывающий свою дистанцию, какой бы близкой она ни была, – ибо это дистанция отложенного контакта, невозможности соприкосновения»[84].
Диди-Юберман обосновывает тезис о том, что «вещи смотрят на нас», исходя не из феноменологического описания эволюции модусов видения, а вновь касаясь дилеммы оптического-гаптического на материале искусства минимализма. Предмет искусства находится в границах явления исчезновения, точнее, в пределах дистанции от сверхблизкой (касание) и до сверхдальней (созерцание удаляющегося и исчезающего объекта). Минимальный объект («тавтологический» черный куб или параллелепипед – Т. Смит, Д. Джадд) максимально актуализирует оба аспекта дистанции одновременно, или показывает нам двойственность, амбивалентность эстетической дистанции. Он изолирован по-особому, он изолирован от иных объектов, потому что занимает поле зрения целиком, превращается в предмет ви?дения как такового, отождествляется с ви?дением[85].
Полнота видения, однако, сопровождается неотъемлемым чувством тревожащей тайны, скрывающейся за видимой поверхностью: некой негации самой способности видеть, утраты видимого объекта. Диди-Юберман рассматривает минимальный объект как диалектическое единство присутствия/отсутствия, неустойчивость формы, чистую интенсивность[86].
Н. Брайсон строит парадоксальную концепцию: коннотация, усложнение традиционной иконографической схемы (византийской) реалистическими объектами ведет к подтверждению денотации, то есть еще раз уточняет саму схему, веру в иконографию, схематическое в иконографии. Такая инверсия происходит при внесении нового элемента в традиционное построение, такое построение при этом только кристаллизуется. То есть инородный фрагмент носит функцию подтверждения, доказательства композиционного построения, а не его изменения. Кроме того, Брайсон противопоставляет византийскую композиционную строгость (денотацию) натуралистическому обилию деталей и подробностей (коннотации).
Д. Прециози разрабатывает концепцию анаморфического зрения. Анаморфозы – необходимое средство преодоления центрированного (в рамках линейной перспективы) взгляда. Ибо по краям изображения неизбежны искажения при линейной перспективе («паноптическом» взгляде). Необходимо преодолеть «паноптический» взгляд, выйти за пределы центрированного взгляда – отсюда внимание к маргиналиям и анаморфозам, фрагментам, чтобы избежать искажений.
Истолкование метонимической функции автономной детали получает развитие в психоаналитической теории. Деконструкция связана с психоаналитическим концептом о происхождении значения из отсутствия, образующего фигуру желания или стремления.
«Изолированная часть, подобно фетишу, одновременно восполняет и замещает фрагментированную картину, являясь пределом и границей разделения… Фетиш является превосходной метафорой, частью, которая полностью заменяет другую часть. Мобильность такой части позволяет желанию реализовываться, несмотря на недостижимость самого объекта желания»[87].
В разработанном З. Фрейдом и его последователями методе особое внимание уделяется деталям, подробностям, странностям, сбоям в языке. Деталь, фиксирующая следы деятельности бессознательного, является по природе своей не миметической. Психоаналитический подход составляет противоположность тем трактовкам искусства, которые провозглашают художественное произведение репрезентацией объекта, истины, истории, идеала. Структура бессознательного прерывиста, фрагментарна, отражает логику нереализованного, прерванного, разорванного. Сбои и неравномерности в композиции позволяют установить сущность первичных бессознательных структур, предшествующих или просвечивающих сквозь строгость внешней формы. Знаки бессознательного актуализируют тему утаивания через дихотомию видимого-невидимого. Бессознательно порожденные элементы трудноопределимы, они ускользают от нашего визуального восприятия. Бессознательное «мерцает», оно метонимично, «субъект застает себя там, где встретить себя не ждал»[88].
Рассматривая двусмысленности в искусстве С. Дали, Дж. Арчимбольдо, анаморфозы Г. Гольбейна, Ж. Лакан утверждает, что они расширяют понятие видения. Геометризм и «геометральная оптика» не исчерпывают, по мнению Лакана, опыт видения. Геометрия, скорее, относится к конструкции, постигаемой мгновенно и отстраненно. Подлинное зрение бессознательно вовлекает, интенсивный художественный образ является «ловушкой для взгляда».
«В самом центре эпохи, когда вырисовывается постепенно фигура субъекта и рождается на свет геометральная оптика, Гольбейн дает нам увидеть не что иное, как субъект, обращенный в ничто – обращенный в ничто в форме… являющейся для нас тем центром, вокруг которого организуются, в рамках основных влечений, желания»[89].
Пример потаенного, вытесненного элемента – анаморфоз в картине Гольбейна «Послы», где изображена явно выбивающаяся из общей пространственной композиции деталь. Ее можно увидеть, глядя на изображение не прямо, а под острым углом, когда всю картину уже почти не видно. Автономный элемент коррелируется с определенной точкой взгляда, его смысл постигается не из имманентного композиционного единства, а из внешней по отношению к изображению точки зрения. Наличие таких странностей, как, например, анаморфозы, обманки и другие оптические эффекты, показывает, согласно психоанализу, что цель искусства состоит не в подражании, а наоборот, в сокрытии, утаивании реальности.
Анализируя структуру воображения, Г. Башляр подчеркивает его открытый и неуловимый характер. В своей глубине воображение безобразно, утверждает Башляр, образ – нечто чужое, иное для воображения:
«…образ, отрывающийся от своего воображаемого начала и обездвиживающийся в какой-то окончательной форме, мало-помалу обретает черты наличествующего восприятия… образ стабильный и законченный подрезает воображению крылья… он отталкивает нас от мечтательного воображения, которое не замыкается ни в одном из образов, в силу чего его можно назвать воображением без образов по аналогии с тем, как мы встречаем мысли без образов»[90].
Воображение подвижно, изменчиво, перманентно нуждается в новизне, его невозможно фиксировать. Развивая мысль Башляра, можно говорить о том, что художественное оформление воображаемого вносит двусмысленность, фрагментированность в само художественное произведение, исток которого интуитивно обнаруживается именно в динамике воображения.
Размышляя о бессознательном переживании полета, ощущении воздушной среды в мечтах и сновидениях, Башляр заключает, что единичные образы не могут адекватно передать ощущение полета, в частности, это относится к естественно возникающему образу крыла. Воображение подобно сну, а фиксация воображаемого является рационализацией[91]. Любые атрибуты полета (крылья, облака и другие образы) являются рационализациями и фиксируют, останавливают ту длительность, непрерывность (в духе Бергсона), что составляет суть опыта полета. Именно этот онирический опыт индуцирует предметный ряд, а не наоборот.
«В мире грез не потому летают, что имеют крылья, а потому считают себя крылатыми, что летают»[92].
Воображаемое, подобно онирическим образам, связано с инверсией пространства, уменьшением горизонта до точки, укрупнением плана[93]. Воображаемый образ обладает, по Башляру, гораздо большей достоверностью и непосредственностью, чем образ, иллюстрирующий отвлеченные идеи.
Теоретические посылки постмодернистской эстетики служат базисом для создания развернутых комментариев актуального искусства, в частности, для объяснения новых явлений, связанных с разрушением границ не только произведения, но и жанра, вытеснением отдельным выразительным аспектом остальных художественных составляющих. В ряде случаев представители постмодерна парадоксальным образом распространяют свою критическую рефлексию на классическое искусство (Ж. Лакан, М. Фуко), без дополнительных ограничений и оговорок помещая его в контекст современного артпроцесса.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.