Триумф Мане
Триумф Мане
Будь аллегория ныне в моде и пожелай какой?нибудь живописец сочинить «Триумф Мане»,?—?ему, быть может, пришло бы на мысль окружить фигуру великого мастера свитой знаменитых собратьев, приветствовавших его дарование, поддерживавших его усилия и вошедших в славу за ним следом,?—?хотя ни в малейшей мере их совокупность нельзя было бы ни назвать, ни ограничить «Школой».
Вокруг Мане появились бы облики Дега, Моне, Базиля, Ренуара и элегантной, странной Моризо; каждый?—?весьма не похожий на остальных манерой видеть, приемами ремесла, складом натуры; все?—?не похожие на него.
Моне?—?единственный по чувствительности своей сетчатки, высочайший аналитик света, так сказать?—?мастер спектра; Дега?—?весь во власти интеллекта, жестко добивающийся формы (а равно и грации) суровостью, безжалостной самокритикой?—?отнюдь не исключавшей того же в отношении других,?—?неотступным размышлением о существе и средствах своего искусства; Ренуар — сама чувственность и сама непосредственность, посвятивший себя женщинам и плодам: общим была у них только вера в Мане да страсть к живописи.
Нет ничего более редкого, ни более славного, как подчинить себе такое многообразие темпераментов, привязать к себе людей таких независимых, таких разобщенных по влечениям, по мыслям, по интимным навыкам, таких ревнивых к тому, что они считали в себе привлекательным и неповторимым,?—?да и в самом деле таких примечательных. Их диссонанс великолепно преображался в совершенное согласие лишь в одном пункте: их, до конца дней, объединяло имя живописца «Олимпии».
Но в этой академической и триумфальной композиции должна была бы, со всей непременностью, найти себе место еще и совершенно иная группа,?—?группа других знаменитых людей, быть может, еще более разобщенных, нежели первые, но и столь же связанных любовью к творчеству Мане?—?тем же рвением и страстью славить и защищать его.
Это?—?группа писателей. В ней, несомненно, оказались бы Шанфлери, Готье, Дюранти, Гюисманс… Но прежде всего: Шарль Бодлер, Эмиль Золя, Стефан Малларме…
Бодлер-критик ни разу не ошибся. Я разумею, что на протяжении свыше семидесяти лет, вопреки стольким сменам эстетических пристрастий, все те, кто его влек, в ком отметил он дарование или гений, не переставали подниматься в значимости и славе. Будь то По, Делакруа, Домье, Коро, Курбе?—?быть может, даже Гис,?—?будь то Вагнер, будь то, наконец, Мане,?—?всеми, кем восторгался он, продолжаем восторгаться и мы.
Своего рода интеллектуальная чувственность, которая была ему свойственна, предугадала или направила будущие вкусы?—?вкусы, которые должны были появиться у наиболее высоких умов к концу XIX столетия. Он?—?то ли угадал, то ли учредил некую систему ценностей, которая лишь недавно перестала быть «современной». Эпоха, быть может, ощущает себя «современной» тогда, когда видит, что у нее в одних и тех же индивидуумах равно наличествует, сосуществует и действует известное количество доктрин, тенденций, «истин» сугубо различных, если не совершенно противоречивых. Такие эпохи представляются поэтому более многосторонними или более «бурными», нежели те, где господствует лишь один идеал, одна вера, один стиль.
В перечне имен, выписанных мною и определяющих Бодлера системой его предпочтений, мы видим романтизм и реализм, дар логики и чувство мистики, поэзию «природы», поэзию истории или мифов и поэзию мгновения,?—?всегда представленные людьми первой значимости.
Бодлер должен был разглядеть в Мане некий рубеж между экзотическим романтизмом, который уже исчерпал себя, и реализмом, который из него возникал по закону простейшего контраста и завоевывал место совершенно легко при помощи обыкновеннейшей игры, как бы отразившей утомление умов.
Подобно тому как глаз отвечает «Зеленым» на слишком длительное или чересчур напряженное утверждение «Красного», так в искусстве стремление к правдивости всегда уравновешивает чрезмерность фантазии. Нет оснований осыпать из?за этого друг друга бранью, ни считать себя в одном случае особо смелым, в другом?—?бесконечно мудрым…
Мане, еще плененный чужеземной экзотикой, еще отдающий себя тореадору, гитаре и мантилье, но уже наполовину покоренный обыденными предметами и уличными типами, отображал для Бодлера достаточно точно проблему самого же Бодлера, то есть критическое состояние художника, терзаемого несколькими соперничающими влечениями и вместе с тем способного на несколько восхитительных ладов быть самим собой.
Достаточно перелистать нетолстый том «Цветов зла» и отметить показательное и как бы концентрированное многообразие сюжетов этих поэм, сопоставить с ним многообразие мотивов, наличествующих в каталоге произведений Мане, чтобы легко вывести заключение о подлинной родственности озабоченностей поэта и живописца.
Человек, сочиняющий «Благословение», «Парижские картины», «Жемчуг», «Вино тряпичников», и человек, пишущий в черед «Христа с ангелами» и «Олимпию», «Лолу» и «Потребителя абсента», не лишены какого?то глубокого соответствия.
Несколько замечаний позволят подкрепить эту связь. И тот и другой?—?выходцы из единой среды, исконной парижской буржуазии,?—?обнаруживают оба одно и то же редчайшее соединение: утонченной изысканности вкуса и необычной, волевой мужественности исполнения.
Более того: они равно отбрасывают эффекты, которые не обусловлены точным пониманием и владением средствами их ремесла; именно в этом коренится и в этом состоит чистота в области живописи и равно поэзии. Они не строят расчета на «чувстве» и не вводят «идей», пока умело и тонко не организуют «ощущение». Они, словом, добиваются и достигают высшей цели искусства, обаятельности?—?термин, который я беру здесь во всей его силе.
Именно об этом думаю я, когда на память мне приходит дивное стихотворение (двусмысленное на взгляд извращенцев и столь озадачившее суд)?—?знаменитое: «Жемчуг розовый и черный», посвященный Бодлером «Лоле из Валенсии». Эта таинственная драгоценность, думается мне, менее соответствует крепкой и плотной танцовщице, облаченной в тяжелое богатство своей баскины, но уверенной в упругости своих мускулов и горделиво ждущей возле кулисы сигнала к прыжку, ритму и дробной исступленности своих движений,?—?нежели нагой и холодной «Олимпии», чудовищу обыденной любви, принимающему поздравления негритянки.
«Олимпия» отталкивает, вызывает священный ужас, утверждает себя и торжествует. Она?—?срамота, идолище; публичное оказательство и мощь отвратных секретов общества. Голова ее?—?пуста: черная бархотка отделяет ее от основы ее существа. Чистота совершенной линии очерчивает Нечистое по преимуществу?—?то, чье действие требует безмятежного и простодушного незнания всякой стыдливости. Животная весталка, предназначенная к абсолютной наготе, она вызывает мечту о том примитивном варварстве и ритуальном скотстве, которое таится и соблюдается в навыках и трудах проституции больших городов.
Может быть, поэтому Реализм чувствовал такое жгучее влечение к Мане. Натуралисты задавались целью представить жизнь и дела людские такими, каковы они есть,?—?цель и программа, не лишенные наивности. Но положительную заслугу их вижу я в том, что они нашли поэзию, или, вернее, внесли поэзию, и порой?—?величайшую, в кое?какие вещи или сюжеты, которые до них считались неблаговидными или ничтожными. Однако нет в искусстве ни темы, ни модели, которых исполнение не могло бы облагородить или опошлить, сделать причиной отвращения или источником восторга. Буало сказал об этом!…
Потому-то Эмиль Золя со всем рвением, которое в его навыках легко переходило в неистовство, защищал художника, очень несхожего с ним, у которого сила, иногда грубость в искусстве выявления, смелость видения были вместе с тем обусловлены душевным складом, совершенно влюбленным в изящество и совершенно пронизанным тем Духом легкой свободы, которым еще дышал тогда Париж. По части доктрин и теорий Мане, ясно выраженный скептик и парижанин, веровал только в прекрасную живопись.
Его живопись одинаково покоряла ему души взаимно несовместимые. То обстоятельство, что на крайних концах литературы Золя и Малларме 1 были захвачены им и так влюбились в его искусство,?—?могло бы стать для него великим источником гордости.
Один веровал, со всем простодушием, в вещи, как они есть: для него не существовало ничего чересчур прочного, чересчур тяжелого и давящего; а в литературе?—?ничего чересчур выраженного. Он был убежден в возможности передать?—?чуть ли не воссоздать?—?прозой землю и человечество, города и организмы, нравы и страсти, тело и машины. Веруя в эффект массовости накопленных деталей, в количество страниц и томов, он силился воздействовать Романом на Общество, на Законы, на толпу; и это стремление добиться чего?то совсем иного, нежели развлечения читателя, это желание волновать массу людскую побуждало его переносить в критику стиль сарказма, горечи и угроз, который, видимо, связан с политическим действием или с тем, что мыслит себя таковым. Золя, словом, был одним из тех художников, которые ищут опоры в среднем мнении и чувствуют тягу к статистике. Еще живы прекрасные фрагменты его огромного труда.
Другой?—?Стефан Малларме?—?совершенная противоположность этому: его сущностью был отбор. Но бесконечно выбирать определения и формы?—?значит бесконечно выбирать читателей. Глубоко озабоченный совершенством, свободный от всякой наивной веры в благость количества, он писал лишь с трудом?—?как равно и ему подобные. Отнюдь не чувствуя желания переделывать существа и предметы при помощи литературного акта и кропотливого описательства, он считал, что поэзия исчерпывает их. Ему грезилось, что нет у них иного назначения, иного разумного смысла, как служить для нее пищей. Он думал, что мир был создан ради прекрасной книги и что абсолютная поэзия есть завершение его. Я не могу воспроизвести здесь?—?так сильны были термины!?—?разговор, который лет пятьдесят назад произошел на «чердаке» Гонкуров между Золя и Малларме. Контраст проявил себя здесь в форме учтивой и резкой.
«Триумф Мане» выражается, следовательно (и еще при жизни художника), в крайнем разнообразии гения, и даже в полнейшем антагонизме тех людей, которые любили и чтили его. В то время как Золя, к примеру, видел и ценил в искусстве Мане подлинное наличие вещей, «правду», жизненно и цепко схваченную,?—?Малларме наслаждался в нем, наоборот, чудом чувственной и духовной транспозиции, осуществленной на полотне. К тому же и сам Мане бесконечно привлекал его…
Добавляю, что он ценил в творчестве Золя (в качестве критика исключительной справедливости, каким он являлся) то, что было в нем могущественно поэтического и как бы дурманящего своей настойчивостью. Несколько восхитительных строк, написанных им о «Нана», весьма плотском творении великого романиста, которую и великий живописец собирался писать в свой черед,?—?свидетельствует об этом 2.
Слава Мане была утверждена, таким образом, задолго до конца его короткой жизни не количеством людей, знавших это имя и его значимость, но более всего и прочно: качественностью и в особенности разнообразием его почитателей.
Эти столь несхожие любители его живописи утверждали в равной мере, что ему отведено место среди мастеров, каковыми являются люди, чье искусство и чей авторитет дают существам их эпохи, однодневным цветам, эфемерным одеждам, случайному телу, мимолетным взглядам некое длительное бытие, превышающее столетия, и ценность созерцания и толкования, подобную священным текстам. Они предлагают целому ряду поколений свою манеру воспринимать и отражать чувственный мир, личное свое знание того, как надлежит действовать глазу и руке, дабы преобразить акт зрения в зримую вещь.
Я не считаю ни нужным, ни уместным углубляться в разбор самой сущности искусства Мане, тайны его влияния,?—?ни в определение того, что укрепляет он и чем жертвует в исполнении (основная проблема). В эстетике я не силен; а затем: как говорить о красках? Разумно, что только слепые спорят о них, как спорим мы все о метафизике; зрячие же хорошо знают, что слово несоизмеримо с тем, что они видят.
Попытаюсь все же передать одно из моих впечатлений.
Нет для меня в творчестве Мане ничего выше одного портрета Берты Моризо, помеченного 1872 годом. На нейтрально светлом фоне серой занавеси написана фигура: чуть меньше натуральной величины.
Прежде всего: черное, черное абсолютного тона, черное траурной шляпки и перевязей этой шляпки, смешавшихся с прядями каштановых волос, отливающих розовыми бликами, черное, какого нет ни у кого, кроме Мане,?—?поразило меня.
Этому соответствует широкая черная лента, спускающаяся с левого уха, обвивающая и скрадывающая шею; а из?под черной накидки, покрывающей плечи, проступает частица светлого тела в выеме воротника белеющей сорочки.
Эти яркие места интенсивной черноты обрамляют и подчеркивают лицо, с чрезмерно большими черными глазами, рассеянными и словно бы отсутствующими.
Живопись бегла, исполнение легко и послушно мягкости кисти; а тени лица так прозрачны и так тонки блики, что я думаю о нежном и драгоценном веществе той головы молодой женщины Вермеера, которая находится в Гаагском музее.
Но здесь исполнение кажется более быстрым, более свободным, более непосредственным. Современный мастер стремился и хочет действовать, пока первое впечатление еще не отмерло.
Всемогущество этих черных тонов, простая холодность фона, бледные или розовеющие отсветы тела, причудливые очертания шляпки, которая была «последней модой» и «новинкой»; спутанность прядей, завязок, ленты, теснящихся у контура лица; само лицо это, с большими глазами, говорящими неопределенной своей пристальностью о глубокой рассеянности и являющими собой, так сказать, присутствие отсутствия: все это сосредоточивает и порождает во мне странное ощущение… Поэзия?—?слово, которое обязывает меня к немедленному пояснению.
Отнюдь не всякое прекрасное полотно связано непременно с поэзией. Сколько мастеров создали шедевры, не имеющие отклика.
Бывает и так, что поэт лишь поздно рождается в человеке, который был до того только большим живописцем. Таков Рембрандт, наконец поднявшийся, после совершенства, достигнутого с первых же произведений, на дивную высоту?—?туда, где самое искусство забывается, становится неощутимым, ибо поскольку высший его предмет охвачен как бы без посредников, то и наслаждение уже вбирает в себя, скрадывает или поглощает чувство чуда и его средств. Так, иногда, случается, что очарование музыки заставляет забыть о самом существовании звуков.
Теперь я вправе сказать, что портрет, о котором я говорю,?—?поэма. Необычной гармонией красок, диссонансом их сил, противоположением беглых и эфемерных деталей старинной прически чему?то очень трагическому в выражении лица Мане дает звучание своему творению, вводя тайну в уверенность своего мастерства. С физической схожестью модели он сочетает неповторимость сочетаний, подобающую необычайной личности, и тем властительно закрепляет ясное и отвлеченное обаяние Берты Моризо.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.