ЗДЕСЬ БЫЛ ЧЕЛОВЕК

ЗДЕСЬ БЫЛ ЧЕЛОВЕК

Тяга к философскому истолкованию каждого явления действительности сопровождает все его работы.

К. Ф. Юон

Кузьма Сергеевич Петров-Водкин (1878 — 1939) — русский и советский живописец и график, профессор, заслуженный деятель искусств РСФСР. Театральный художник. Теоретик искусства. Член общества "Мир искусства". Жил и работал в Ленинграде. С 1918 года преподавал в Ленинградской академии художеств.

В мастерскую художник Кузьма Сергеевич Петров-Водкин входил, как можно предположить, не торопясь, приглядываясь, прикидывая, приноравливая глаз и руку, — предстояло тянуть каторжную лямку, как и далеким предкам, крепостным, бурлакам, грузчикам, плотникам.

Принюхивался к краскам, словно к сапожному вару и коже, — запахам, любимым с детства: сапожничал отец.

Да и сыну довелось побывать слесарем, дворником, маляром-вывесочником. Потому он требовал уважения к ремеслу: имей профессию, как столяр или слесарь.

Уже потом он скажет: "Клочок бумаги, обработанный Врубелем, останавливает: здесь был человек".

Здесь был человек, мастер, чей неповторимый след таланта и колоссального работолюбия — в скупых штрихах линий.

Но прежде всего ремесло! И кто же утверждает это — фантазер, безудержный выдумщик, по мнению Максима Горького, — русский родственник немецкого барона Мюнхгаузена… Духовный родственник Тартарена из Тараскона.

В заштатном городке конца XIX века Петров-Водкин ищет жизни необыкновенной, обильной опасными и романтичными приключениями. И потом — всю жизнь выдумывает. Великолепно рассказывает, особенно детям, может быть, потому, что они лучше взрослых провидят в вымысле жизненную истину, явления логичные и закономерные. Это родственник Мюнхгаузена пишет им книжку под названием "Аойя. Приключения Андрюши и Кати в воздухе, над землей и на земле".

Еще в школе случилась с ним курьезная история. Такими славились в прошлом известные живописцы. Хваля Лукаса Кранаха Старшего, современник писал о таком случае: однажды Кранах нарисовал на столе виноградную кисть — прилетела сорока и начала ее клевать. Будучи школьником, Петров-Водкин нарисовал на листе дыру, и все приняли ее за настоящую.

Фантазия его основывалась на реальности, которая требовала ремесла, а ремесло — пота. А потому — тысячи и тысячи рисунков и эскизов. "…Целый день бороздишь город. Закрываешь глаза, чтобы зафиксировать калейдоскопично поступающее в мозг, и — нет подсказа!"

Отчаянной работоспособности Петров-Водкин научился рано. Впоследствии он нарисует могучих людей — налитой, ощутимой плотности ("Рабочие"). Сжимающаяся кисть скульптурной руки — как символ, как вызов: мы все можем!

"Сварливая", как он говорил, жизнь физически закалила Петрова-Водкина, научила мужицкой практичности, сметке, умению прикидываться подчас простофилей.

"Сварливая" жизнь подарила жадность к познанию и во многом не смогла ее насытить.

Он безудержно выдвигал множество гипотез, вечно искал, самодельничал. В иных ситуациях терялся, ему не хватало, по собственному признанию, юности — сразу попал во взрослый мир. Тоскующий о юности человек любовался ею на своих полотнах. Почитаемых учителей — Серова и Врубеля — запечатлел "Играющими мальчиками". Символически, разумеется. Беззаботная игра, борьба, своеобразный танец ребячьей удали. Оранжевые с красными тенями — горящие тела. Для этого пламени необходим и зеленый купол земного шара, и синее небо. Светлый реквием. И действительно, "они кричат, орут и до сей поры". О свежей радости жизни, о неосознанной, геометрической точности движений, которую уловил, более того — сочинил — художник.

Ему не хватало юности, всю жизнь он искал ее. Не в том ли причина, что, по свидетельствам современников, ко многому подходил с неожиданной стороны, сражался с ветряными мельницами, но в его речах всегда "мелькали драгоценные крупицы мудрости… доморощенной, а не взятой напрокат".

Наверстывал упущенное, читал запоем, был завсегдатаем Художественного театра, простаивал в очередях за билетом на Шаляпина, днем рисовал, ночами писал драму… Был сведущ в законах физики, геометрии, физиологии, астрономии…

Жадность познания заставляла его открывать Америки. Он не стеснялся этого. Любил раскрываться, мыслить вслух, рассуждать, не краснея за иные нелепицы, — был естествен, не "работал" на публику. В разговоре искал, сочинял, сопереживал — собеседнику с ним было интересно.

Человек крайностей, в иное время держался в стороне, давал зарок молчания. Затем — мог, например, в пух и прах разругаться на выставке с самым уравновешенным из уравновешенных, Н. К. Рерихом, или весьма нелестно отозваться о ком-нибудь из признанных авторитетов. И если возникали группировки, то, как правило, никто его не считал своим. Одни опасались его, другие обвиняли в консерватизме.

Но зато дружил верно и нежно. С Б. М. Кустодиевым — восемнадцать лет. И тот его очень любил, хотя — при встречах они неизбежно "пикировались". Часто вместе слушали музыку, которую оба любили. А Петров-Водкин к тому же играл на скрипке любимые сонаты Моцарта, может быть, следуя совету Альбрехта Дюрера, — чтобы согреть кровь.

"Сварливая" жизнь воспитала его решительным и рисковым. Упрямому человеку с волевым скуластым лицом солдата, напряженными бровями, целеустремленным взглядом, словно говорящим: я знаю, чего хочу в жизни, — ничего не стоило, скажем, взять напрокат велосипед и покатить за границу (и это на самой заре велосипедного спорта), поучиться, потрогать на ощупь живопись Беклина, Штука, Ленбаха; удивиться на "бесстыдство обнаженных красок" французских мастеров. Ради живописного дела совал свой длинный нос всюду, вплоть до Везувия. Тот ответил свирепой негостеприимностью: присыпал слегка вулканической пылью и пошвырял камешками.

Храбрость его — от жадности рабочего любопытства.

Во время землетрясения в Крыму был там вместе с семьей и не уехал: "Я буду работать. Это такое событие, которое может не повториться…

Жена согласилась, и они остались.

Работяга и фантазер, он хотел стать настоящим искусником или, как еще говорил, — цветочувствителем. За границей на него обрушиваются изваянные из мрамора, отлитые из бронзы и запечатленные кистью фантазии великих мастеров.

Из многочисленных имен западноевропейских живописцев, близких ему по душе, он выделяет особо: "Мадонна с ребенком" Джованни Беллини — одна "из сердечнейших вещей в мировой живописи".

Возьмем на заметку его определение — "сердечнейшая".

Петров-Водкин поклоняется великим мастерам и учится, но исподволь начинает борьбу. Декларативно заявляет об этом, когда доносится до него весть о восстании 1905 года. "…Подождите, не шумите! — вслух кричу я "Персею", и всем статуям, и всему окружению, — вы свои дела сделали, очередь шуметь нам!!"

Тысячи парижских эскизов, африканская серия, первые полотна: "Сон", "Греческое панно", "Берег" — живые картины, театральные представления застывшего движения — изнурительное, повседневное сражение не на жизнь, а на смерть за свое самобытное, петрово-водкинское.

Едва появившись на свет, будущий художник сразу же попал в расписанную караульщиком Андреем Кондратьичем колыбель, которая "как в солнечном свете, над полем песнь жаворонка…". Откроем книгу Петрова-Водкина "Хлыновск" и узнаем о знакомых его детства: иконописце "древнего обычая" Филиппе Парфеныче, между красками которого существовала сцепленность, не будь ее, "…как бабочки, вспорхнули бы"; и о старце Варсонофии-доличнике, кому снились по ночам лица, а изобразить их он не мог; о живописце-вывесочнике Толкачеве с его голыми, базарными, вздорящими между собой красками.

Знал художник и новгородское письмо. "Встречался" с Рублевым и Дионисием.

Суриков, Репин, Васнецов, Касаткин, Архипов, Пастернак, Левитан, Серов, Коровин — длинен перечень учителей Петрова-Водкина. Особо свято для него имя Александра Андреевича Иванова, "основоположника русской новейшей изобразительности".

Не был одним в поле. Чаще это ему помогало, иногда мешало. Но сражение за свою самобытность приносит ему первую внушительную и яркую победу. Картина "Купание красного коня" провозглашается знаменем, вокруг которого можно сплотиться, и водружается над входной дверью выставочного зала.

"Красного коня" сравнивали со степной кобылицей Блока, искали истоки в фольклоре, считали его прародителями карающих коней Георгия Победоносца…

…Рассекается ощутимо упругая и ощутимо живая зеленовато-голубая стихия. Испуганно устремляется к мирному охристо-розоватому берегу рыжий конь. Упрямится, а все же идет в глубину — белый. А красный мощно вырастает из этой стихии. Взгляд его дик, но одухотворен. Конь нестерпимо красен, но не раскален, не обжигающ. Огромен, но легок. И юноша-всадник изящен, грациозен, поводья держит символически; всаднику просто нельзя не держать поводья. Помчи сейчас конь, и не удержать неукротимого бега…

Волевое, упрямое, разумное лицо коня — алого потока жизненной крови, несущей человека. Конь-знамя, конь-символ поднял ногу, сделал шаг и… "Что сбудется в жизни?" — спрашивал художник, переводя дух после многолетней работы. Пожалуй, он был доволен собой.

Время смутное, предгрозовое — 1912 год.

Картина словно пророчествовала. Словно светила.

"Не учить, не развлекать вы должны, а светить… легче… усыплять тайну в душе другого, чем освещать путь к ней", — говорил Петров-Водкин ученикам — открывал им сокровенное.

Он был солнцепоклонником в переносном и буквальном смысле — за солнцем путешествует в Самарканд: "Я полон красок и полотен…"

Для "цветочувствителя" Петрова-Водкина краски — живые существа, населяющие город: его картину. Если им душно и тесно, они ссорятся. Если город светел и тих, им привольно и радостно. А иногда происходят бурные процессы — резкая обостренность одних красок сталкивается с мягкостью других. Возникает движение…

Острым глазом схватывает его Петров-Водкин и хочет продлить бесконечно и успеть запечатлеть, перенести на полотно. Как, например, бешеный порыв бури — в картину "Ураган".

"…Он жив… и в то же время… мертв… Необыкновенная воздушность фигуры, этот полет на невидимых крыльях — удивительны" — так сказал Леонид Андреев о сраженном офицере в картине Петрова-Водкина "На линии огня".

В движении, взаимоотношениях предметы, как люди, выявляют свой характер, а живые существа вспыхивают еще ярче.

Движение — наступление на пространство.

Во Флоренции Петров-Водкин знакомится с творениями Леонардо да Винчи, представляет себе его зримо. "…Напал на проект-рисунок "Эспланады — темпля в пустыне" и взбудоражился от… совпадения моей памятки с этим произведением. Значит, мерещившийся мне… космический масштаб произведения искусства возможен…"

Памятка — посещение Исаакиевского собора в детстве. Ощущение себя частицей огромного неизвестного мира. Прикосновение к тайне, которая иногда умещается в наивный, казалось бы, вопрос ребенка: "Мама, а что такое звезды?"

Это Петров-Водкин назовет ощущением планетарного порядка.

Художники говорили о нем: на земные вещи смотрит как бы по возвращении из космоса. А он от цветастости, от зримой ощутимости, желанности всего земного — по траектории движения — хотел шагнуть в космос. Взглянуть жадными глазами землянина на пространство неизмеримое.

Потому и любил "жадно тоскующего по мировым полетам" Врубеля.

Потому тянулся к масштабам грандиозным. Когда готовилась постановка "Бориса Годунова", грозился: келью закатаю во всю сцену; собирались возводить Дворец Советов, начал проектировать росписи. Не успел…

Хотел сделать глаза жителя земли всевидящими.

И для того показывает предметы сверху и сбоку, окружает другими отражающими плоскостями: чтобы открыть все грани, показать в полном объеме.

Космос манит Петрова-Водкина, о нем он много знает. Его даже избирают членом Французского астрономического общества. Но книга "Поверхность земной коры" — одна из самых любимых. Все начинается с земли. В прошлом именитые и прославленные художники метили свои полотна символическими знаками. Впоследствии лишь скромно ставили инициалы или подпись. Если бы Петрову-Водкину пришлось нарисовать свой художнический герб — наверное, изобразил бы он свою любимую планету — Землю. Самое высокое и почетное звание, по его разумению, — быть художником своей земли. Земли, на которой совершаются поистине космические социальные сдвиги: побеждает Революция, отливаясь в форму невиданного доселе государства.

А Петров-Водкин пишет натюрморты. Этот сорокалетний человек в свитере, наголо остриженный, но с усами и бородкой, с чеканно плотным лицом — лишь впадины у висков, как удары прожитых лет, — полон динамической силы. Переплетаются зеленые, синие, голубоватые плоскости и сферичности неспокойно жизненного фона. Мы видим художника на мгновение отвернувшимся, сосредоточенным… Для того чтобы снова переделывать, вносить свое, рушить и строить.

Но не красное знамя впереди полков пишет художник, а на красном фоне — яблоки. Белые, ало-желтые, зеленоватые — округлые, почти катящиеся, сочные плоды. "Розовый натюрморт" светится ягодами на мерцающей плоскости стола цвета нежного заката. А стакан — хрустальная емкость с животворной влагой под яблоневой веткой.

Яблоки — символ жизненного налива.

Картина влюбленного, радующегося человека. Невозможно отчаявшемуся человеку так яростно передать свет, идущий изнутри ягод и плодов.

Художник, как потом отмечали, "сальерианского", рационалистического склада — идет в Революцию, бережно неся в ладонях цвета жизни, свою душевную ласку, — и выплескивает их, расчетливо и умно, на холст. В нем пробуждается лирик, человек нежный, обладающий поэтическим даром.

Позже это особенно проявится в портрете Анны

Ахматовой. Она прикрыла глаза, ждет, когда же зазвучит первая строка. Лицо поэтессы некрасиво, напряженные жилы видны на шее, словно вырастающей из скомканной жести одежды. Но затаенная грусть, запрятанная слеза, трогательно поднятая бровь — все в ее лице лучится светлым чувством. Эта женщина готова теплотой своей души согреть и украсить жизнь других…

И еще полотно: на изломе городского окна — верная скрипка. Она не выброшена, не повешена в дальнем углу. Кажется: художник оставил ее ненадолго. Он вернется к окну, чтобы сыграть свои импровизации, может быть, новые мелодии нового времени.

Натюрморты — скрипичные этюды. Вот вам и деление. Для Революции он пишет скрипичные этюды.

Вокруг лилась кровь, гибли за Революцию люди, сражавшиеся за нее: рабочие, крестьяне, интеллигенты. О них, о их героических делах потом будут сложены стихи и песни. И радость цветения, и скрипка были так же необходимы для Петрова-Водкина, как и для его современников. В настоящем, в будущем, всегда. Но прозвучит и щемяще-скорбная мужественная нота… Мастер создаст яркий документ, весомей многих протоколов и резолюций. На розовой скатерти картофелины, ломоть с геометрической точностью отрезанного хлеба — ни крошки лишней (не зря же доверяли Петрову-Водкину делить академические пайки), и на жестком листке красивой синей бумаги — беловато-желтоватая с голубыми отсветами и ржавчиной, будто кованое изделие, сплющенная селедка. Памятник времени. Участник тогдашних знаменательных событий, несомненно, повесил бы эту щемяще-правдивую картину у себя в доме. И в дни грядущие стала бы она ему отрадой и символом нравственного очищения. Как боевая шашка, как первый орден на красных ленточках…

Петров-Водкин не спешит "отобразить" оптимистическую трагедию свершающегося. Эта тема долгие годы будет жить у него в сердце, а потом сразу, как птица, вырвется на волю. Он не спешит, ибо к сражавшимся за правое дело красногвардейцам и красноармейцам относится, как сам признавался, с нежностью.

Но перечислим его революционные обязанности: член комиссии по делам искусств при Петроградском Совете, член Особого совещания по делам искусств, член комиссии по реформе Академии художеств, член Совета вольной философской ассоциации; профессор, избранный студентами… Петров-Водкин выступает с докладами об искусстве будущего. Он неуемен и как организатор. Ко всему прочему, создает проект и осуществляет оформление одной из петроградских площадей к первой годовщине Октября…

В облике Петрова-Водкина находили что-то от Востока, от иконы, приписывали ему азиатскую замкнутость и мистическую неподвижность…

Но святые лики у Петрова-Водкина не получались. Как сказал о его первой иконе протопоп: "Плясовица… Глазами стрекает… Святить не буду!"

Плясовиц рисовал Петров-Водкин.

Портрет девушки — портрет существа неземного, этакой Аэлиты, полюбить ее нельзя и поклоняться не хочется — стыло-жгуч, как замерзшая сталь, ее взгляд. Диковатые глаза вносят дисгармонию, душевный разлад, отталкивают.

Вспомним о мадонне Беллини: сердечнейшая…

Плясовицы станут у Петрова-Водкина сердечнейшими и заживут на иконах нового времени. Напишет он Мадонну Революции — и никто потом не создаст такого трогательного символа. Женщина на балконе людной и холодной петроградской улицы — словно сама Революция. Она в белой косынке, работница. За спиной полощется, нет, застывает чеканными линиями знамени красная накидка. Люди внизу ныряют в арочную синеву, идут по тускло-матовой мостовой еще как-то неприкаянно. Свершились огромные перемены. Мир смещен, мир строится. А женщина, олицетворяющая жизнь, женщина с лицом цвета рабочего загара собранна, внимательна, пытлива. Ей обеспечивать будущее маленькому человечку на ее коленях. Свою гордую силу словно переливает она из своей руки в руку малыша.

Позже художник вернется к этой теме, нарисовав в хаосе "Композиции" женщину с ребенком. Ей еще претит мирская неустроенность, но отворачивается не брезгливо, а от пыли, бьющей в глаза. Ребенок же тянет руки к изломанным линиям. Ему их переделывать, созидать невиданные доселе конструкции…

Пройдет четырнадцать трудных лет, пока сумеет художник переплавить фантазию, впечатления, отделить ненужные наслоения, найти путь от Мадонны революционного символа к Мадонне революционного действия и вновь рассказать, о днях, которые потрясли мир.

Мы, оглядывая комнату, не сомневаемся: да, 1919 год. Смята и брошена на табуретку газетная жесть. Розовые стены, тепло-коричневый пол, цветок, ломоть хлеба на серо-зеленой скатерти — домашняя гармония вдруг взрывается яркой оконной синью. Двадцать один тридцать пять на ходиках. Тревога. Наступает Юденич. Глава семьи, очевидно, возьмет винтовку и уйдет…

Мы не найдем на картине художника, но здесь он — неприметный, бритоголовый, скуластый. Где-то в дальнем углу. И не в оконную грозу смотрит, не на мужа, не на женщину в красной юбке. А на девочку, которую та прижимает к себе. Испугана девочка, но в глазах надежда: все будет хорошо?

И верится нам: знает художник — не просто, не скоро, но все будет хорошо.

Девочка вырастет, наденет красный платок, станет комсомолкой. Хороша она, женственна, тонкие брови, резко прочерченная молодая сила, плясовица, которой молиться не надо — идти за ней, куда позовет…

Или станет "Девушкой в сарафане" из рабоче-крестьянской семьи, спокойно-величавой держательницей мира. Впоследствии критики дружно определят, что художник по-новому, но и традиционно — от икон Андрея Рублева — рассказал о русском типе женской красоты.

Она станет женщиной. Однажды "За самоваром" произойдет немой разговор. Смещенные в плоскости предметы — движущаяся, зыбкая граница. Внимательно-вопросительное, выжидательное выражение лица у мужчины. И женщина не безмятежна, загадочна, размышляет о причине их спора, размолвки. Она станет матерью…

Первые шаги ребенка — ах, как радуется мать, как неожиданно замирает рядом с ней девушка — придет и ее черед выполнять ответственную женскую миссию…

Пришел новый мир, и ушли с полотен безмятежные, счастливые и укоряющие лица богоматерей, призывающие к думам о бренности суеты житейской, к страстям, запрятанным в глубине душевных тайников. Работницы и крестьянки, которым поить, кормить, обихаживать семью, и нести на себе житейские заботы, и жить ясно, открыто, заняли их место.

Но не перестали они быть мадоннами.

Многие утверждали, что лишь впоследствии нашел

Петров-Водкин содержание своих картин в жизни народа. А равнина русская и меловые горы за Хвалынском — Хлыновском, и леса, и Волга — всегда жили в его сердце.

"…Только в Хлыновске бывают такие весны".

Стал он поэтом будней, как верно подметили собратья по перу. И не мог не стать им.

"Полдень. Лето". Реквием отцу.

История крестьянской жизни на Волге с ее суденышками, изломами кустарников и деревьев. Встреча косаря и девушки; мать с младенцем; подпасок со стадом; мужик в красной рубахе колет дрова; спят косари — муж и жена… А вот и проводы кого-то из близких в последний путь…

Гордо красуются на первом плане медовые желтые яблоки, и мальчишка тянет к ним руки.

Картина многопланова, как будто в ней перемешаны иконные клейма-жития. И в то же время целостна, ибо сама природа мягкими, приглушенными красками оттеняет, как главное, обыкновенную жизнь человека труда.

Программное заявление художника: кто он и откуда есть родом.

Потому выступал он в юности, по его словам, "на демонстрации протестов с "долой" и "да здравствует" под казачьи нагайки…".

Потому Петров-Водкин стал живописцем и летописцем Революции: "Любовь моя тяжкая гиря ведь…" Художник убежден: он сможет передать ритмы и цвет своей эпохи: мерцающий, летящий, побуждающий к дерзанию.

На его автопортрете лишь резкие линии от носа к губам придают самоуверенному выражению лица некоторую скорбность, сомнение. Взгляд испытующ: художник подобен боксеру, отброшенному в угол и готовящемуся к новой атаке. Он действительно пойдет в атаку и напишет лучшие свои полотна. Постареет, потощеет, но выражение упрямой уверенности не выцветет, только приобретет оттенок какой-то фанатической обреченности. Все ли, что мог, он сделал?

Снова вернется к "Красному коню", посадит на него уже опытного всадника, пустит вскачь по крутым склонам. Синеют горы, пропадают домишки городка (волжской ли, другой земли?) и летит-летит красный конь. Фантазия о Революции.

Фантазия — убийственная вещь, когда для нее нет выхода в реальное событие! Так скажет художник и напишет полотно "После боя". Погиб командир. Через плечо пулеметная лента, за поясом гранаты, в руке винтовка. Он уже в том синеватом мире, откуда нет возврата. Он уже воспоминание, которое не забывается никогда. Пал с честью, вечная слава герою!.. А жизнь продолжается, и ее цвета господствуют в картине.

Комиссар в кожаной куртке без излишнего трагизма прощается с товарищем. Уста его закрыты, но поза динамична. Рука сжата в кулак — павший оживает в нем — и переходит к молодому бойцу в папахе. Вдохновенному поэту. Красный шарф усиливает это впечатление. Кольт за поясом, руки отталкиваются от стола — сейчас он пойдет воевать с мировой буржуазией, беззаветно преданный великой идее, ради которой погиб командир.

И торжественно оплакивает последнего третий боец.

Но погибнет и комиссар.

У картины "Смерть комиссара" на Венецианской международной выставке будут останавливаться, сидеть, задумываться о событиях, происходивших в огромной стране на востоке.

…И падает комиссар. "На той далекой, на гражданской". Плавно опускается к земле. Еще рука сжимает винтовку, стремительное движение — только вперед! — еще влечет неудержимо, но уже встречный удар пули останавливает его. Комиссар словно парит над землей, лицо его повернуто вслед атакующим бойцам. Не слова прощания в его взгляде — комиссар не думает о себе, он там, в атаке, где кипит бой… Но, роняя винтовку, подхватывает почти убитое Комиссарове тело красноармеец, надеясь вернуть его к жизни и понимая непоправимость случившегося.

Колеблющееся мгновение замедлил на полотне художник — оно происходит, повторяется вечно. Смерть коммуниста в бою за правое дело, дело революции.

Лицо комиссара уже оттеняет грустное недоумение отрешенности и сожаления, запрокидывается голова, опускаются отяжелевшие руки. Он погибает, как бы врастая в бойца. Гибель героя и мотив пьеты — совпадают: идет бой, изящные облачка снарядных разрывов плывут в воздухе — некогда долго оплакивать. Скорбную муку, горькую нежность выражает лицо бойца, поддерживающего комиссара. Слепое от горя лицо. Мелодия тоски пролилась в мир. Погиб герой. Умерла частица души тех людей, которые бесповоротно уносятся в водоворот сражения вслед за огоньком Красного знамени. Бойцы "уплывают" за горизонт, лишь один оглядывается на комиссара. Тревожно бьют барабаны. Вперед и вперед! И бойцы устремляются вперед, за округлый бок земли… Пестрый ковер земли, изрезанный оврагами и украшенный камнями (они кажутся россыпью драгоценностей). В голубовато-розовой дымке открываются дали. Пейзаж ласков. Земля красива. Земля Родины, которую комиссар хотел видеть счастливой. Земля, которую завоевывают и защищают с надеждой.

Округлый бок земли. Художник смотрит на изображаемое как бы сбоку и сверху, подчеркивая тем самым сферичность пространства. Его бесконечность. Этот "космический" взгляд, свойственный творчеству художника, утверждает значительность мысли: комиссар погибает за правду всей земли. И потому он бессмертен, потому нет в картине безысходности горя, потому бесконечно движение отряда революционных бойцов вслед за Красным знаменем. Они уходят в легенду, в вечность.

Картина "Смерть комиссара" — оптимистическая элегия.

Очевидно, не случайно для главного образа позировал Петрову-Водкину поэт Спасский. У комиссара умное, тонкое лицо и могучие рабочие руки. Воин, частица массы и человек возвышенный. Не впадая в аффектацию, негромко, но выразительно, истинно поэтически сумел художник воспеть подвиг героев гражданской войны, красноармейцев.

Картина написана в 1928 году, к 10-летию Красной Армии.

Создавая монументальные полотна, Петров-Водкин и в жанре портрета проявит себя тонким психологом.

Вот большелобый, артистичный Андрей Белый. Широкий рот не уродует лицо, а диспропорцией лишь усиливает странную индивидуальность лепки. Прозрачные глаза обещают пророческое слово, впервые и всерьез.

У писателя С. Д. Мстиславского лицо словно вырезано из отлежавшегося под дождями и ветрами корневища, по извилинам которого прочтешь нелегкую 5ио-графию. В дубленую древесину вмонтированы драгоценные камни глаз. Они кажутся чужими, они словно вырываются, словно пытаются осветить путь, грядущий и нелегкий.

Человек захлебывающегося воображения, высекающий острым умом из твердого кремня повседневности искру вдохновения, Петров-Водкин пишет не только портреты, сюжетные полотна, пейзажи, натюрморты, оформляет спектакли, иллюстрирует… Взыскательный читатель, художник М. В. Нестеров сравнивает прекрасное, по его мнению, писательство Петрова-Водкина с "Семейной хроникой" С. Т. Аксакова.

"Оно янтарными бусами сверкнет на морозном солнце и сольется обратно в гущу янтарей".

Это о зерне.

Или: "Август — это во всех ртах яблоки".

Цитировать афористичные повести Петрова-Водкина — "Хлыновск", "Пространство Эвклида", "Самар-кандия" — можно бесконечно.

Три повести, двенадцать пьес, двадцать рассказов сочинил многоликий Петров-Водкин.

Он представлял новое Возрождение, которое началось у нас в России в канун Революции и вызвало к жизни десятки дарований, "явлений невероятных", когда она свершилась.

Петров-Водкин называл его возрождением самой сущности живописи, ее реализма. Призывал: отвечать за все до конца! Но порой в угоду "демагогически-вульгаризаторским" критикам отдавал предпочтение своим "сальерианским" чертам характера и писал картины, которые теперь называют слащавыми. Но их число ничтожно.

Петров-Водкин признан прижизненно: профессор Ленинградской академии художеств, заслуженный деятель искусств РСФСР. В 1936 — 1937 годах в Ленинграде и Москве — его персональные выставки. Вышла небольшая монография, где говорилось, что он "…является одним из крупнейших советских художников" и "в последующие годы стремится выйти из формалистско-стилистического тупика". Последнее мнение, очевидно, все-таки возобладало.

Но состоялось и второе рождение Петрова-Водкина. Ошеломленные зрители уходили с выставки, узнав о существовании "великого русского художника XX века"; ощутив, как сказал француз Пюви де Шавани, один из любимых художников Петрова-Водкина, чего может достигнуть художник, который не был бесплодным и бесчестным.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.