2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2

Но память Ефимова хранит не только тех, кто стал персонажами его сатирических скетчей, особая глава в творчестве художника — его дружеские шаржи, объектом которых, в частности, стали писатели, вставшие у истоков нашей словесности: Луначарский, Маяковский, Светлов, Кольцов, Чуковский, Эренбург, да только ли они? Было бы не по-ефимовски, если бы художник не перенес их на александрийский лист.

Дружеский шарж — это в какой-то мере и портрет, а портрет не создается, как правило, с одного удара. Впрочем, вряд ли верен взгляд, что работа художника одного с Ефимовым жанра — это экспромт, как всякий экспромт, молниеносный и обязательно удачный. Если рисунок, о котором идет речь, призван нести ясную и лапидарную мысль, если он ограничен числом персонажей, каждый из которых должен быть отмечен чертами характера, если этот рисунок к тому же в какой-то мере обязан быть остроумным, стоит ли говорить, что такой рисунок требует от художника труда.

Тут, быть может, уместен вопрос: «Как работает Ефимов?»

То, что могу вспомнить, отмечено отнюдь не сегодняшним днем, но, быть может, в какой-то мере отвечает на вопрос.

Первые месяцы войны. Редакция военной газеты па Дмитровке. Фронтовой режим: страдные сутки, когда день неотличим от ночи, «летучка» в полночь, «планерка» на рассвете. Редакция па трех этажах и некое ее подобие в подвале, куда газета уходила во время бомбежек. Стены в подвале напитаны сыростью и полутьмой. Когда в саду «Эрмитаж» — он рядом — гремят зенитки, электричество принимается мигать — ого точно задувает.

Однажды в подвал спустился Ефимов — в одной руке кусок дежурного ватмана, в другой — флакончик туши, а заодно карандаш с кистью. Устроился за столом, что стоит в поле все еще мигающего света. Очинил карандаш и попробовал обмакнуть перо во флакон с тушью. Но прежде чем начать работу, улыбнулся и, наклонившись к соседу, произнес нечто такое, что и расслышать мудрено в грохоте зениток. Сосед, разумеется, расслышал и ответил Ефимову улыбкой. Будто посветлело в подвале — казалось, даже электричество перестало мигать. Все думалось: ну конечно, он такой, как ты его себе представлял, вдохновенно-веселый человек с волшебной кистью. Вот сейчас обмакнет ее еще раз а тотчас явит экспромт завидный...

Но из-за чего он так помрачнел? И, кажется, даже закрыл глаза, пытаясь сосредоточиться? А потом взял не кисть, а карандаш и тронул им бумагу, как могло показаться, робко. Тронул и отнял руку. Потом тронул еще — весь раздумье, весь сомнение... Погодите, погодите, да Ефимов ли это? Карандаш шел по ватману трудно. Не карандаш — но бумаге, а резец — но меди. Штрих, да, тот знаменитый ефимовский штрих, когда на шероховатой поверхности ватмана, казалось, видны следы ворсинок от колонковой кисти, этот самый небрежный штрих выписывался!

Мастер сатирического скетча и экспромта-шутки, он вдруг стал самим олицетворением многотерпения. Да неужели здесь происходило нечто такое, что разрушало исконное единство жизни и творчества художника? Или, что еще более разительно и необычно, единство человека и художника? Но ведь я сказал, что рисунки художника очень похожи на него. Тогда в чем же дело? Художник, взявшись за перо, перестал быть самим собой?

Все это необходимо было осмыслить, но одно было несомненно: художник остался верен заповеди истинного. Той самой заповеди, которая гласит: талант жив трудом. Нередко трудом самоотверженным. В самом деле, как ни способен человек, он, принявшись за работу, может даже показаться непохожим на себя. С известной долей юмора можно сказать: мера его непохожести на себя — всего лишь мера сознания им ответственности. Даже если от начала работы до ее конца — годы...

Молодого мастера перспектива большой работы порой приводит в уныние и заставляет делать дело спустя рукава, мастера зрелого — воодушевляет. Как ни огромно здание, которое предстоит выстроить, пятидесятитысячный кирпич будет уложен с той же тщательностью, что и пятый. Я сказал: с той же тщательностью. И тому есть объяснение. Если даже сил меньше, чем прежде, их восполнит та мера воодушевления, которая отличает человека творческого.

Если говорить о том, откуда у человека эти силы, ответить не просто. Одно точно: немало сделали учителя. Да, те первые, что пришли с революцией и передали молодым своим товарищам (они звали молодых: «Товарищ!») многое из того, что имели. Многое, и прежде всего главное: веру!

Ефимов навестил тяжелобольного Луначарского в Париже — незадолго до этого Анатолии Васильевич был назначен послом в Испанию. Луначарский ехал к месту новой работы и занемог, как потом оказалось, смертельно.

Ефимов пришел к Луначарскому с Евгением Петровым — разговор, разумеется, шел о литературе.

— Я ведь много написал книг, — сказал Луначарский, — но все эти вещи я считал только вступлением к своей главной, обобщающей литературно-философской работе...

(Позднее, говоря о том, что ему предстоит еще сделать, Анатолий Васильевич развил эту мысль: «...так хотелось оставить молодому поколению мои, в сущности, очень большие знания в области мировой культуры и искусства, как-то собрать их в одной-двух-трех книгах... Не слишком перегружаясь дипломатической работой, я смогу отдаться литературе, закончить книгу о сатире, биографию Бекона для «Жизни замечательных людей», книгу о Фаусте, переработку пьесы Ромена Роллана «Настанет время», закончить серию этюдов о Гоголе, еще много всякого другого...»)

Итак, Луначарский говорил о том, что предстоит сделать, и длинный список был рассчитан на годы и годы, а жизнь уже определила все свои сроки: не было не только лет, дни были на ущербе... Живые это понимали, должны были понимать. О чем они думали, должны были думать? В жизни у тебя немало учителей, но не всякого ты признаешь своим учителем. Учитель — это авторитет. В немалой степени и человеческий. Далеко не всякого примешь в учителя. Этого готов был принять. Как у каждого, кто много обрел, у этого была неудовлетворенность достигнутым. Все думал человек: мало знает, мало сделал. Видел дальнюю вершину и стремился к ней. Все готов был учесть. Не учитывал только состояния собственного сердца. Всегда не учитывал. И сейчас, когда тот берег был уже виден.

— Не мы на него, а он на нас благотворно подействовал своей бодростью, оптимизмом, жаждой деятельности, молодостью, — сказал тогда Борису Ефимовичу его спутник.

А Ефимов отозвался на это карандашным портретом Луначарского, больного Луначарского. (В правом углу круглым ефимовским почерком обозначен год: 1933.) Портрет немудреный, но в нем есть нечто такое, что может ухватить карандаш: жизненно верно и по настроению... Видно, как беспощаден огонь недуга, как худо человеку... Но видно и иное: лицо полно света. Это свет мысли и, пожалуй, надежды. Смерть? Нет, не о ней сейчас забота... А что до кровати и подушек, то дело не в них. Просто человек склонил многомудрое чело, чтобы обратить думы к сущему: впереди — вершина...

Луначарский не принадлежал к числу тех, кто оказывал непосредственно влияние на формирование Ефимова — человека и художника, — я говорю об этом столь определенно, имея в виду воспоминания самого художника. Но Луначарский, несомненно, представлял то поколение и ту когорту деятелей революции, на которой вышли те, кто оказал решающее воздействие на становление Бориса Ефимовича.

Однако вернемся к портретам-шаржам. Из того поистине неисчислимого, что создал Ефимов, главное — ефимовские портреты писателей. В них, и этих портретах, есть черты ефимовского умения и характера. Как и подложит быть газетному рисунку, он у Ефимова лаконичен. Можно сказать, что тут в высшей степени экономичный штрих приведен в соответствие с глинной мыслью, которую рисунок несет. Маяковский весь в этой теме: «Вот лозунг мой и солнца!» Никто но требует от этих портретов психологии, а она в них есть. Вот хотя бы портрет Маяковского: в нем вся натура поэта, непреклонность, достоинство и та могучесть, которой исполнена каждая его строка. Мы сказали «натура», хотя портрет плакатен и по-плакатному символичен: перед нами тот самый Маяковский, который пришел к нам если не из коммунистического далека, то по крайней мере из дня сегодняшнего. Поэт-стяг. Ефимов указывает на это недвусмысленно. Всмотритесь в портрет — и вы увидите, что у него своеобразный фон: новый дом с телевизионной антенной, знак дня нынешнего.

Мне показался интересным светловский портрет, веселый и чуть-чуть печальный, но со всей непростой сутью. Конечно же Светлов был поэтом нашей комсомольской юности, юности военной, но он был по своему существу человеком глубоко штатским: и первый раз, и второй раз он пошел на войну по мандату долга. Портрет передает этот смысл очень точно: просторная буденовская шинель, из-под которой видна партикулярная сорочка с галстуком. Здесь — весь Светлов, поэт-романтик и бессребреник, не такой уж молодой, возможно, с признаками недуга, хотя портрет помечен пятьдесят четвертым годом и ничто еще не предвещало трагического исхода... Но такова уж природа нашего видения: мы смотрим на портрет сквозь призму того, что произошло с человеком в годы, когда портрет уже написан. Да правомерно ли это? И есть ли у художника возможность заглянуть в завтра и своеобразно прочесть судьбу человека? По-моему, есть: проникнув в психологию, художник обретает возможность понять человека, а это значит: в какой-то мере обнаружить прозорливость.

Деятелен, жизнелюбив и молод у художника Михаил Кольцов, хороший писатель, чей труд в литературе был отмечен чертами новизны, революционной новизны — речь идет не только о теме, всегда насущной, но и о форме. Сюжетны, точны по композиции и языку были кольцовские фельетоны, которые хочется назвать рассказами и потому, что они не стареют. Кстати, Кольцов остался в нашей памяти и как талантливый организатор литературно-издательского дела, вызвав к жизни много добрых начинаний, некоторые из которых живут по сей день... Именно деятелен, жизнелюбив и молод, моложе, чем он может показаться нам: достаточно сказать, что Кольцов стал редактором «Огонька», когда ему было двадцать четыре. Эти черты, для Кольцова существенные, видны в ефимовском рисунке, как видно и иное: что-то такое, что должна была сберечь память о человеке, нетускнеющая.

Во многом интересен и портрет Чуковского: живой Корней Иванович. И не просто живой, но и в чем-то характерный. В чем? Тот, кто видел Корнея Ивановича в том же Переделкине, очевидно, припомнит его в общении с детьми, толпа которых неизменно была рядом с Чуковским. И в библиотеке, которую он создал и расположил рядом с домом (дети ему не мешали), и на большом и малом переделкинских кольцах, которые он дозорно обходил каждый вечер, сопутствуемый своими юными друзьями. Я иногда находился вместе с Чуковским на этих переделкинских кольцевых тропах. Мои беседы с Корнеем Ивановичем касались Уэллса и англоязычной литературы, при этом в стороне не оставались и проблемы, в которых литература и дипломатия соседствовали. Но вот вторгались дети, и пластинка напрочь переворачивалась. Мойдодыр и Цокотуха!.. Иной Чуковский? Нет, он был един. Просто всю его долгую жизнь жила в нем страна его детства, заповедная, жила и являлась к Чуковскому каждый раз, когда он разговаривал с детьми. Смею думать, что для Чуковского это были счастливые минуты. На рисунке Ефимова Корней Иванович изображен именно в такую минуту.

Рисунок Ефимова, на котором Валентин Катаев изображен в бескозырке, с многозначительным «Одесса» на околыше, недвусмысленно свидетельствует не только о катаевском авторстве таких романов, как «Белеет парус одинокий», «За власть Советов», «Хуторок в степи», первородиной которых был город на нашем юге, но и об ином: школой литературного умения Валентина Петровича, школой мастерства был этот город и та необыкновенно талантливая группа литераторов, которая отсюда вышла, — Олеша, Багрицкий, Булгаков, Паустовский, Бабель, Ильф и Петров. Между строк замечу, что однажды у меня был с Валентином Петровичем разговор прямо на эту тему. Я спросил его, не считает ли он закономерным, что приблизительно в одно и то же время, на нашем севере и юге, возникли две могучие писательские кучки, давшие вашей словесности больших мастеров: в Петрограде — «Серапионы», в Одессе — Олеша, Багрицкий и другие... Валентин Петрович не увидел в этом закономерности, однако в своем определении южной группы допустил, что ей были свойственны общие черты, которые есть смысл постичь. В статье, которую Катаев предпослал каталогу Бориса Ефимовича, он причисляет его к последователям Павла Андреевича Федотова, чья высокая гражданственность и приверженность реалистическому началу сослужили добрую службу русскому искусству, ее демократическим традициям. Если же вернуться к рисунку Ефимова, то в нем мы увидим Катаева, человека энергии неизбывной, сохранившего вопреки возрасту и жизнестойкость, и живую мысль, и острую реакцию к происходящему. Все это том более точно подмечено, что рисунок, сделанный двадцать лет тому назад и воссоздающий Катаева той поры, смотрится и сегодня.

Хорош у Ефимова Михаил Исаковский. Конечно, поэт дан песенником, что определяет суть поэзии Исаковского. Художник как бы преломил в образе поэта стихи Исаковского об одинокой гармони. Но в этом портрете видится большее — немалые душевные достоинства поэта, его широкая и участливая натура. Признаться, для меня это отождествлялось с тем щедрым, что сделал поэт для своего смоленского земляка. Кстати, однажды на большом банкете, который устроил Союз писателей в честь Исаковского, я слышал, как об этом говорил Александр Трифонович. Человек, как известно, достаточно сдержанный, Твардовский говорил эмоционально, стараясь воздать старшему товарищу полную меру благодарности. Я знал стихи Исаковского давно, мальчишкой слушал их в авторском исполнении, когда поэт, совершая большую поездку по стране, не минул и моего отчего города, но человечески ощутил его, слушая слово Твардовского. По-моему, Ефимов, вызван зримый образ поэта, в столь, казалось, своеобычном жанре, как портрет-шарж, коснулся этой открытости и широты Исаковского, чисто человеческой.

Конечно, портретная галерея, созданная Ефимовым, хранит все черты жанра — это рисунки художника, важная суть которых — смех. Однако в этих портретах рассматривается нечто такое, что может преломить художник, посвятивший себя изобразительной публицистике, как Ефимов. Ну, например, такая деталь, существенная. Портретист, как представляем его мы, в большей мере следует натуре, он ограничен, а подчас и скован в своем отношении к тому, кого он изображает. Иное дело — художник юмористического цеха!.. Он может занозить костюм Оренбурга колючками, посадить на плечо Маяковскому солнце, поселить в книге, которую держит Чуковский, муху-цокотуху, и это имеет свой смысл, не избежав, разумеется, и того, чтобы в самом облике человека раскрыть то человеческое, личное и обобщенное, что должно быть свойственно портрету, если даже он обрел форму дружеского шаржа. Именно дружеского: для Ефимова такой портрет синоним светлого начала, знак добра.

Наверно, способность заклеймить зло и восславить добро — это и есть Ефимов.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.