КУКРЫНИКСЫ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

КУКРЫНИКСЫ

НА УРОВНЕ ТУЛЬСКОГО УМЕНИЯ Великая притча Лескова в рисунках Кукрыниксов

Явление это счастливо: пятьдесят лет — пятьдесят! — три необыкновенных художника, образовав еще более необыкновенное содружество, работают в искусстве, обнаружив себя в столь разных сферах, как политическая сатира, жанровая живопись, книжная графика, оформление спектакля, портрет, даже скульптура... Что надо, чтобы три человека, три не просто разных человека, а в чем-то даже противостоящих друг другу, явили в творчестве такое триединство? Ну, евангелической троице, пусть она будет даже рублевской, легко: там единство душ в их бесплотье. Сообщи им толику земного характера, пожалуй, картина была бы иной.

А как тут? Явление редкое и сложное по своей психологии. Именно сложное. В самом деле, чтобы три человека создали единый художнический характер, они должны были бы создать единый стиль, типичный для того нового существа, которое они вызвали к жизни. Да, где-то уже в зрелые лета сформировавшийся художник должен был принять манеру, возможно, иную в сравнении с его прежней. Благодаря специфике изобразительного искусства мы имеем единственную в своем роде возможность зримо установить, как велико было это расстояние, а следовательно, разительно перевоплощение. По крайней мере, если бы мы не знали родословного древа Кукрыниксов, нам надо было бы еще доказать, что их предшественниками были три московских художника, один из которых, с моросящим дождем и влажным асфальтом, пейзажей неярких по краскам, но неизменно написанных с настроением. Другой — преимущественно портретист, чей мазок щедр и, кажется, незакончен, однако при окончательном взгляде верен. Третий — мастер пейзажа, для которого самым характерным была композиционная четкость, точно соотносящая линию и пятно.

Впрочем, должен оговориться, что характеристика эта условна, так как все три художника одинаково сильны и в искусстве пейзажа, и в искусстве портрета. Может, поэтому их пейзажи нередко многолюдны, а их портреты слиты с картиной природы. Но вот вопрос: существует ли расстояние между каждым из трех и Кукрыниксами? Наверно, оно существует, это расстояние, однако при внимательном рассмотрении можно установить, что в художническое существо Кукрыниксов очень точно вписаны Куприянов, Крылов и Соколов, — рискну выразить предположение, что состав крови у них одни и тот же. Может, поэтому сам факт перевоплощения, о котором мы говорили вначале, условен: видно, каждый из художников сообщил братству нечто такое, что, будучи сплавлено, дало новое качество — Кукрыниксы. Иначе говоря, процесс этот был органическим. Ничто не пришло извне, все было в людях.

Однако надо взглянуть, как работают художники, чтобы понять, в какой мере этот процесс естествен. Я был у Кукрыниксов ранней весной семьдесят пятого, был впервые, и в этом, наверное, была моя привилегия. Знал Кукрыниксов едва ли не со дня рождения их триединства, следил за всеми поворотами их удивительной судьбы, но никогда не видел. И вот прошел по улице, не однажды хоженной, проник в глубину двора, поднялся на восьмой этаж и вдруг увидел знаменитую троицу, как на обложке известной книги, недавно вышедшей в издательстве «Советский художник»...

Мне навстречу вышел Михаил Куприянов, высокий, приятно подобранный, чем-то похожий на мхатовского ветерана. Николай Соколов отошел от окна, у которого, видно, простоял не одну минуту, — как я приметил, краски неба в этот день были интенсивными — густо-лиловыми, негасимыми, да и тени, что легли па выпавший минувшей ночью снег, были, как мне казалось, сиреневы. Что же касается Порфирия Крылова, то он в точном соответствии с упомянутой обложкой оставался на своем месте за столом, продолжая работать, — вместе с друзьями он приветствовал гостя, но от рисунка не оторвался. Впрочем, все время, пока длилась наша беседа, не забывали о рисунке и Куприянов с Соколовым. Собственно, не забывал о друзьях Крылов — то и дело я слышал кротко-просительное: Коля, Миша, Коля... Была в этой интонации некая ласковая простота, как я понял потом, определившая сам климат братства, тот удивительный климат, который единственно может объяснить секрет жизненной и творческой необоримости Кукрыниксов, — ничто не способно сберечь силы так, как человеческое участие.

В том, как складывалась беседа, было нечто от манеры Кукрыниксов рисовать.

Михаил Куприянов, высокий, размеренно и нешумно шагающий по комнате, в черном свитере, из-под которого виднелся воротничок белой сорочки, начал рассказ:

— Алексей Максимович пригласил нас к себе и сказал: «Вот что, товарищи, мне хотелось бы поговорить с вами широко и о многом. И разрешите говорить немного нравоучительно». — Куприянов так образовал горьковскую фразу, чтобы в каждом слове было по волжскому «о», характерному для речи Алексея Максимовича, особенно весомо прозвучало сейчас это горьковское «нравоучительно».

— Миша, помнишь вот это: «А не слишком ли вы увлеклись «окололитературной» тематикой?» — подал голос Соколов, и эта фраза была в образе Горького.

— И еще, Коля, еще: «А вы знакомы с историей карикатуры? А кто вам нравится? Домье и Гойя?..» — припомнил реплику Алексея Максимовича Крылов — горьковская интонация, разумеется, была сохранена и в атом случае.

Воспоминание о Горьком творилось как бы на глазах, творилось увлеченно, каждый из художников делал это с таким воодушевлением, будто бы то были не воспоминания, а рисунок. Даже дружески участливое «Миша» и «Коля» присутствовало. Ну, разумеется, встреча с великим писателем не могла не оказать влияния на судьбу Кукрыниксов, но дело было не только в самом факте встречи с Горьким, само содержание этой встречи было необыкновенно: писатель обратил дарование молодых художников к великим целям революционной сатиры. Имена Домье и Гойи возникли не напрасно в этой беседе, — если суждено было советской революционной сатире сотворить великих мастеров, то они явились в наше искусство и жизнь в образе Кукрыниксов.

Когда началась война, Кукрыниксы уже многое сделали, чтобы претворить в жизнь эту горьковскую мысль о революционной сатире, можно сказать, что сатирики Кукрыниксы осуществили перевооружение своих войск по совету Горького. Никогда сатира Кукрыниксов не достигала такой силы удара по врагу, такого поистине всесветного резонанса, как в дни войны. Древняя мудрость гласит: в улыбке — самообладание. Но в способности Кукрыниксов смеяться над врагом оккупанты должны были увидеть не просто самообладание непокоренного народа, но и сознание им своей силы, исторической правоты, убежденности, что такой народ не поставить на колени. На второй день войны — на второй! — рядом со сводкой о боях на границе москвичи увидели плакат Кукрыниксов: «Беспощадно разгромим и уничтожим врага!» Плакат, быть может, и немудрен по композиция, но был в нем отблеск тревоги и ярости народной. И еще — образ Гитлера на этом плакате, образ, созданный самим гневом этого первого дня. Кукрыниксам уже не пришлось переиначивать в течение долгих четырех лет войны, хотя сюжеты были и иными.

И вновь вспомнился Горький, его вещее слово... В ходе беседы с Горьким там, на Малой Никитской. Алексей Максимович, вспомнив Гойю и Домье, поднял вопрос, для Кукрыниксов насущный: искусство деформации, искусство некоего преувеличения, дающее художнику-сатирику единственную в своем роде возможность осмеять врага, морально его уничтожить. Кукрыниксы создали свой зрительный образ врага, свое представление о нем и понимание, по-своему точное: Гитлер, Геббельс, Геринг, Гиммлер. Истинно, о Геббельсе, как его увидели Кукрыниксы, можно было бы сказать словами крыловской мартышки: «Я удавилась бы с тоски, когда бы на нее хоть чуть была похожа». Кстати, об искусстве деформации, как это искусство поняли художники: не просто преувеличивать уродливое, что художники подсмотрели в своем персонаже, но отождествить это уродливое с чем-то таким, что извечно было и смешно, и противно человеку. Наверное, в многотомном Бреме не отыскать твари, которую Кукрыниксы сотворили по аналогии с Геббельсом и отождествили с гитлеровским министром пропаганды: полуголовастик, полувороненок, полуобезьяна, а в окончательном виде Геббельс. Но вот что интересно — гитлеровцы оскорбились за своего министра пропаганды, как его изобразили Кукрыниксы, а заодно и за фюрера, отважившись на шаг почти самоубийственный: они воспроизвели в листовках карикатуры Кукрыниксов, поместив рядом портреты Гитлера и Геббельса, что вызвало у нас смех едва ли не гомерический — сходство с оригиналом у Кукрыниксов было поразительным.

В течение всех лет войны вместе с Кукрыниксами работал Самуил Яковлевич Маршак. И вновь художники обращаются к воспоминаниям, и по строкам преходящим и летучим собирается портрет поэта.

— Все началось задолго до войны, когда в Детгизе вышла наша с Маршаком книжка «Акула, гиена и волк», — произносит Куприянов и кладет передо мной книжку. — А в начале войны Маршак появился у нас, бросив как бы между прочим: «Хорошо бы, как в годы гражданской, объединить стих и рисунок». Мы, разумеется, приветствовали предложение поэта.

— У нас с Маршаком установился свой строй работы, свой ритм, замысел принадлежал нам, и мы его, как могли, старались реализовать, — продолжает Соколов, все еще удерживая в поле зрения рисунок, над которым трудится Крылов. — Когда мы заканчивали работу, подключался Самуил Яковлевич. Это могло быть в самое разное время суток — в полдень и полночь, на исходе дня и на ущербе ночи. Однако Маршака такой порядок не смущал. Он говорил: «Стрела только тогда попадает в цель, когда тетива натянута туго».

— Мы жили с Маршаком в одном дворе на Чкаловской, — произносит Порфирий Никитич и, казалось, впервые прерывает работу, — Это было удобно, учитывая трехсменный характер нашей работы. Мастерской, где создавался рисунок и стих, могли быть и наш просторный двор и более чем просторная крыша, на которой мы могли встретиться на дежурстве по случаю бомбежек. Маршак был верен себе: все, что делал он, он делал в полную силу. Нередко работа над текстом приходилась на ночь — стихи писались за час-два до выхода газеты. Бывало, текст, что называется, сам шел в руки, но было и так, что поэт вступал в единоборство со строкой, единоборство упорное. Видя, скольких сил это стоит Маршаку, кто-то из нас не выдерживал: «Самуил Яковлевич, ну сделайте, в конце концов, стихотворение поменьше...» Маршак ершился: «Кто вам сказал, что маленькие часы сделать легче, чем большие?» Но вот что интересно: мы, разумеется, знали, что имеем дело с единственным в своем роде знатоком мировой поэзии, ведь как после войны развернулся дар Маршака-переводчика: Шекспир, Бернс, Блейк... Нее это богатство, разумеется, было с ним и но время войны, но он старался его но очень обнаруживать. Тогда надо было выиграть войну — все для победы...

А ведь сказанное Крыловым можно отнести и к Кукрыниксам. Закончилась война, и художники разносторонне раскрыли себя, казалось бы, в столь своеобычной сфере, как книжная иллюстрация: и Салтыков-Щедрин, и Чехов, и Горький, а уж какой своеобразный и неожиданней Сервантес, а ведь все это было в Кукрыниксах, и если не выказывалось, то единственно потому, что у времени был иной знак — все для победы...

Итак, книжная графика... Наверно, не случайно, что художники показали себя с такой силой где-то на пределе пятидесятых годов, едва ли не через четверть века после того, как их братство возникло. Некий универсализм и прежде был свойствен их работе и, как мне кажется, объяснялся многообразием их интересов, богатством дарований. Но дело, очевидно, не только в этом. Шел процесс накапливания и знаний, и, возможно, умения, как, впрочем, и тех достоинств, без которых нет художника и которые прежде всего сказываются в способности проникнуть в душу человека и понять ее. Кстати, для этой поры в творчестве Кукрыниксов, быть может, больше, чем для какой-либо иной, характерна именно эта черта.

Когда мы говорим о способности проникнуть в душу человека, мы имеем в виду и образ бессмертного идальго из Ламанчи, как его поняли и воссоздали в цикле иллюстраций Кукрыниксы. Именно храбрым воителем за правду мы видим тут Дон Кихота. Его верность идеалу, его подвижническое служение людям, его самоотречение — таким, смею думать, он предстал у Кукрыниксов, что само по себе интересно чрезвычайно. Только страдные думы о жизни, только пережитое могло явиться для художников силой, способной дать толчок к созданию такого образа. Хочу высказать предположение, что и первое и второе Кукрыниксы восприняли в тяжкую годину минувшей войны; без понимания того, чем стали для них эти годы, нельзя понять их послевоенного творчества.

В том ряду великолепных работ, которые подарили нам художники в послевоенные годы, свое место занимает и работа, отмеченная большой золотой медалью Академии художеств СССР, — я имею в виду иллюстрации Кукрыниксов к притче Лескова «Левша». Можно предположить, что притча пленила Кукрыниксов колоритностью своих фигур, жизненностью заключенного в произведении материала, щедрой иронией, столь привлекательной для художников такого склада, какими являются Кукрыниксы. Спору нет, каждый из этих доводов и все они вместе сыграли свою роль в решении Кукрыниксов дать свое понимание бессмертного лесковского произведения. И все-таки главным тут была идея, которая легла в основу великой притчи о Левше и незримо соотнеслась с самой жизнью художников.

Что это за идея?

Тот, кому ведома русская история, знает: издавна, с той заповедной поры, когда знаменитые посольские приказы проложили санные, пути на Запад и русские послы в пудовых шубах, опушенных собольими шкурами, появились при дворах европейских монархов, в России возгорелась борьба не на живот, а на смерть между исконным русским и заморским. Казалось бы, здравый смысл должен диктовать единственно приемлемую тут истину: возьми все доброе за морем и не отвергни своего доморощенного, разумно соединив одно и другое, — в этом случае дом отчий скажет тебе спасибо. Разумеется, такая точка зрения имела место, но подчас не она брала верх. Одни хулили все русское, другие — все западное. Это имело точное историческое обоснование и соответствовало тому, кто стоял во главе русского двора и на какие силы опирался, однако от этого суть дела не менялась: единоборствовали яростно, при этом борьба была междоусобной и нередко бессмысленной, бессмысленной потому, что в проигрыше оставалась Россия и ее национальные интересы.

В своей бессмертной притче Лесков воссоздал повороты такой борьбы. Царь-западник Александр I едет в Англию, сопутствуемый героем Отечественной войны, донским казаком Матвеем Платовым. Англичане раскрыли перед Александром свои дива и пленили сердце русского монарха. Царь расточает похвалы, в то время как Матвей Платов замкнулся в хмуром молчании. Генералу-донцу чудится, что в неуемных своих восторгах царь дал лишку. «Как это возможно — отчего в тебе такое бесчувствие? Неужто тебе здесь ничто не удивительно?» — возмущается царь. «Мне здесь то одно удивительно, что мои донцы-молодцы без всего этого воевали и дванадесять язык прогнали», — отвечает Платов, имея в виду победу русского оружия в войне 1812 года. Так или иначе, а англичане заметили размолвку между царем и донцом генералом и обратились к средству, где, казалось, генерал должен был поднять руки и сказать: «Сдаюсь». Они преподнесли русскому царю несравненное творение своих мастеров — стальную блоху, при этом столь микроскопических размеров, что ее можно было рассмотреть лишь под сильными стеклами. Царь, как это было уже прежде, выразил свой восторг, а казак-генерал в очередной раз замкнулся в печальной думе. Царь и строптивый адъютант вернулись в Россию, не забыв на британском берегу достопамятную блоху. Вскоре царь Александр умер, а на престол, как тогда говорили, взошел царь Николай.

Новый царь заинтересовался английским чудом и, воспользовавшись поездкой Платова на отчий Дон, велел заехать в Тулу и показать блоху тамошним умельцам. Тульские умельцы, как истинные мастера, были скромны, ничего не обещали, однако, выпросив у Платова блоху, принялись колдовать над нею и истинно совершили чудо. Платов возвратил блоху в царские покои, не зная толком, что сделали с нею тульские мастера, прихватил с собой наипервейшего тамошнего искусника Левшу. Царь пожелал взглянуть на блоху, побывавшую в руках туляков, а взглянув, к удивлению своему, обнаружил, что блоха подкована.

Короче, царь послал Левшу в Англию, чтобы он показал там подкованную блоху. И вот началось второе путешествие русских по островам Британским: в этот раз русский был не щедр на восторги, однако должному отдал должное, ко всему присмотревшись любознательно и с достоинством. Да и англичане, по всему, понимали, с кем имели дело, — подкованная блоха была тут же. А Левша в своей молчаливой скромности все мотал на ус, а взглянув, к примеру, на старые ружья, сунул палец в дуло, ощупал. «Это против нашего не в пример превосходнейше... наши генералы это когда-нибудь глядели или нет?» — «Которые тут были, те, должно быть, глядели». — «А как они были: в перчатке или без перчатки?» — «Ваши генералы парадные, они всегда в перчатках ходят; значит, и здесь так были». Этот диалог полон смысла: как полагал Левша, генералы, будь они без перчаток, должны были бы обнаружить, что англичане, в отличие от русских, своих ружей кирпичом не чистят, сберегая нарезь, что, по всему, должно помочь бою, его меткости. Одним словом, осмотрев все с превеликим вниманием, Левша попросился домой и было достиг уже русских пределов, однако простудился, впрочем, простудился и его английский друг, пустившийся вместе с тульским умельцем в трудное плавание. И вот финал, в нем главная мысль: английского друга Левши, едва он прибыл в русскую столицу, отвезли на посольский двор и отходили, а Левша попал в руки петербургских городовых, и они, увидев в нем простолюдина, повезли долгими петербургскими верстами из одной «простонародной больницы» в другую, пока он не испустил дух на холодном больничном полу. Поэтому если спросить, какова главная мысль великой лесковской притчи, то от печального финала повести никуда не уйти: это притча о судьбе таланта в старой России, о судьбе всего того, что было на редкость способно и одаренно, но губилось жестоко, вступая в неравную борьбу с деспотией бесправия и тьмы...

Мотивы, побудившие Кукрыниксов взяться за «Левшу», смею думать, связаны с их собственной судьбой. Сыны народа, вышедшие из самых его недр, художники могли сказать: «А ведь это и про вас». Да, это про них. Не осени русскую землю Октябрьская заря, у каждого из художников могла быть судьба Левши. Собственно, решение обратиться к лесковской притче могло быть определено и этим. Для всех трех художников в одинаковой степени, но, быть может, чуть-чуть в большей мере для Порфирия Крылова: у него тут свои резоны, которые игнорировать нельзя, — он туляк, представитель одной из добрых тульских династий, которые, как утверждает молва, хваленую английскую блоху поставили на русские подковы. Дед Порфирия Никитича резчик по металлу, и его золотые насечки на ружьях знала и ценила рабочая Тула. Отец Порфирия Никитича искусный токарь на патронном заводе. И дед и отец имели отношение к той сфере рабочего умения, которая сродни труду художника, — не случайно, что Крыловы хорошо рисовали. Кстати, Порфирия Крылова связывали с Тулой не только родословные корни, до того, как стать художником, он был в той же Туле рабочим. Следовательно, когда мы говорим, что «Левша» для Кукрыниксов близок по духу, мы имеем возможность опереться и на факт биографии. Я представляю, что значит лесковская притча для рабочей Тулы! Не была ли «Левша» для Порфирия Никитича той самой книгой, живописные куски которой прочли родные будущему художнику под невысокими матицами родного очага? По крайней мере, воспоминание о Туле отразилось и в рисунках к «Левше». Тула там хороша — бедная, но добрая, очень русская, — рисовал ее, наверное, Крылов.

Так мы понимаем «Левшу» и место лесковской притчи в творчестве Кукрыниксов. Думаю, что все высказанное не голословно и в связи с тем, что сотворили Кукрыниксы в «Левше»: рисунки эти великолепны и но самому требовательному счету отвечают высокому замыслу художников. Они хороши, эти рисунки, по своим изобразительным качествам, по точному соответствию лесковскому тексту, по колориту, по разработке реалий и, что самое трудное, по разработке характеров. Четыре главных характера притчи: розовощекий Александр, для которого склонность к неуемным восторгам стала в известном смысле родом недуга; расчетливо-вероломный Николай, который, однажды испугавшись, навсегда сберег этот испуг в своих волооких глазах; хитрый Платов, которому верноподданническое рвение не помешало, однако, сберечь достоинство свое; сам Левша... но тут одним словом не отделаешься... Надо сказать, что в мире образов, которые вызвали силой своего таланта Кукрыниксы, есть, в сущности, два мира: монархи, сопутствуемые нестройной челядью, и те, кого в старину звали работными людьми, в данном случае мастера-оружейники. В рисунках художников у каждого из этих миров свои краски, как знак социальной кастовости, больше того — знак цеха... Не в красках дело, взгляните на лица, в частности мастеров-оружейников, нет, не только русских, но и англичан: сколько тут ума, природного достоинства, строгой скромности... И вот Левша: видятся мне в облике этого человека и душевная чистота, и ум, одновременно кроткий и прозорливый, и широта характера, всеобъемлющая, и та доброта, которая есть само человеколюбие. Кстати, все это я прочел в лице Левши, как изобразили его Кукрыниксы на своеобразной медали, поместив ее в конце книги. Лицо Левши там столь выразительно, а медаль так интересна, что я не удивлюсь, если со временем именно по этому образцу будет изготовлен золотой знак Тулы, которым удостаивается туляк-умелец, потомок Левши. Для начала я дал бы эту медаль Кукрыниксам. То, что они сотворили, — на уровне тульского умения. Впрочем, большая золотая медаль Академии художеств СССР, а вслед за этим и знак лауреатов Государственной премии, которыми отмечена «Левша» Кукрыниксов, достойно венчают эту работу художников.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.