МОРАВИА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

МОРАВИА

По-моему, это было в пятьдесят шестом, когда «Иностранная литература» еще только собиралась переехать с Воровского на Пятницкую. Вышли первые номера журнала, и резонанс, который сопутствовал их появлению, был для редакции чуть-чуть неожидан: тираж, установленный на скромной, но обычной в таких случаях отметке — сорок тысяч, удвоился, а затем утроился. Но уже тогда в редакцию проторили тропу первые гости из-за рубежа, при этом в такой мере своеобычные, что впору было ахнуть: где они были до сих пор?

Пожаловал поэт Тудор Аргези, приехавший в Москву в составе румынской делегации, которой поручили получить румынские сокровища, переданные на хранение румынскими властями России еще во времена первой мировой войны. Явился Давид Бурлюк, украшенный, как это было при Маяковском, челкой и окулярами, отдаленно напоминающими монокль, — для нас, которые помнят его единственно по рисункам поэта, это была сенсация, тем более что и челку и монокль сберег его лик непотревоженными. И, наконец, заявил о себе Альберто Моравиа, неожиданно быстроногий, с хорошо сохранившейся фигурой, с певучей итальянской речью, заметно разделенной, как у учителя танцев, на ритмические удары.

— Кому пришла в голову идея создания «Иностранной литературы»? — начал Моравиа, полу расстегнув шерстяной джемпер, которым он запасся, остерегаясь, как все европейцы, русских холодов, хотя на дворе была осень, ранняя и теплая. — Это же в высшей степени выигрышно единым разом на страницах одного журнала собрать всю мировую литературу, — по-моему, это дает вам свои козыри... Не отрицайте, именно козыри!

— Но ведь эта идея была на поверхности — ею мог воспользоваться и Рим... — подал голос Георгий Самсонович Брейтбурд, поэт и переводчик, знаток итальянской словесности, положив мягкие руки на стол: у него были невесомые руки, в рукопожатии вы не ощущали в них костей. — Эти козыри могли быть и у вас...

— Нет, не могли, — сказал Моравиа.

— Простите, почему? — был вопрос Брентбурда.

— Такого рода попытки делались, правда, не у нас, но в других странах, — уклончиво ответил Моравиа, закончив расстегивать джемпер — ему действительно было жарко. — Не вышло!

— Почему, почему? — настоял Брейтбурд — он тут проявил упорство, какое в нем не предполагалось. Такой журнал может жить при значительном тираже — у вас такой тираж легко обретается, у нас все сложнее.

— Вы полагаете, проблема тиража нам не угрожает?

— Убежден...

— Если можно рассчитывать на сотрудничество Моравиа? — попробовал пошутить Брейтбурд.

— Можете рассчитывать, — подтвердил Моравиа серьезно.

Признаться, тогда трудно было предположить, что разговор, который возник, будет иметь продолжение. Но он, этот первый диалог с Моравиа, имел продолжение, своеобразно спроецировав печатание в новом журнале двух романов итальянца — «Презрение» я «Чочара» — да еще и трех циклов рассказов. Но то было всего лишь в перспективе, и об этом наверняка не мог сказать никто из присутствующих. Сейчас же речь шла о проблемах, возникающих из самой сути произведений итальянца, — наверно, закономерно, что один из участников беседы попробовал отважиться спросить об этом гостя.

— Не считаете ли вы, что писатель должен иметь право дать совет герою: как развязать узел проблемы, как выйти из положения, в которое поставили его обстоятельства и чуть-чуть автор...

Моравиа даже не улыбнулся:

— Если вы считаете меня за духовника, то ваш вопрос по адресу...

Как я заметил, в его ответе было даже не раздражение, а гнев.

И вот Италия шестьдесят шестого года, начало осени, заметно дождливой в Милане, на итальянском севере, и неоглядно безоблачной в Риме, с обилием цветов и фруктов, экзотических, невиданных нами.

Просьба о встрече передана Моравиа, и тотчас приходит ответ:

— Ну, разумеется, Моравиа помнит встречу в Москве и спор о перспективах «Иностранной литературы», — кстати, он следил все эти годы за становлением журнала и рад обнаружить, что прав оказался он, а не его советские друзья: насколько ему известно, тираж журнала пошел в гору и превзошел самые смелые прогнозы, которые он высказал в тот раз.

Итак, зачин хорош: Моравии хочет продолжить разговор, начатый на Воровского, 52, но разговор хотим продолжить и мы. Однако что сделать предметом беседы? Как подсказывают наши итальянские друзья, Моравиа старается привадить к такого рода диалогу жену — она у него человек яркого и живого ума, актриса, первая читательница всех его вещей, читательница и советчица. Ну, такая беседа требует подготовки, и я стараюсь воссоздать то, что мы напечатали в последнее время Моравиа, в частности в жанре рассказа. Помню, что я пытался ухватить то своеобычное, что отличало рассказы Моравиа, сохранив объективность, на которую только способен. Именно объективность, ибо тут далеко не все может нашему читателю импонировать. Есть мнение, что лексический аскетизм Моравиа, как и аскетизм метафорический, нарочит. Можно допустить, что строгость, больше того, подчеркнутая лапидарность изобразительных средств — в манере Моравиа. Но у нас иные требования к прозе, и то, что тут зовется подчас лапидарностью, нам хочется назвать скудостью изобразительного начала прозы. Но было бы несправедливо замкнуть на этом разговор о достоинствах рассказов Моравиа. У этих рассказов конечно же есть свои достоинства. Не видеть эти достоинства было бы нечестно. Это, конечно, не событийные рассказы, а рассказы психологических состояний. Собственно, пределы события и значение его в рассказе сведены к минимуму, главный акцент на душевном состоянии героев, их настроении, их сиюминутном восприятии того, что этим героям сопутствует. Иначе говоря, средства, которыми располагает автор, оказываются достаточными, чтобы поставить в рассказах действительно масштабные проблемы и вызвать к жизни характеры, которые живут в нашем сознании.

С этим я на другой день и пошел к Моравиа, надеясь удержать разговор в пределах проблем, которые я обозначил.

Меня встретила жена писателя — сказать, что я представлял ее такой, какой увидел, наверно, самонадеянно, но было в ней что-то от того, какой она привиделась мне в моих думах. Золотоволосая блондинка, высоко и гордо несущая крону волос, неторопливая в своих движениях и жестах, неторопливая, как мне показалось, от уверенности в своей красоте, она ввела меня в дом и завязала первый узелок беседы — Моравиа продолжал работать в соседней комнате и обещал выйти минутой позже. Действительно, заслышав, что гость уже в доме, он вышел в заметно приподнятом настроении, улыбающийся, не столь сдержанный, как обычно, — положение хозяина возлагало на него новые обязанности. Конечно, соответствующий градус римской встречи был подготовлен Москвой. Но вот что я заметил: после Москвы минуло лет десять, а Моравиа оставался все таким же подобранным, стремительным в темпе речи и движениях, разве только раздался в плечах да в лице появилась большая мужественность, мужественность от возраста, — впрочем, о возрасте говорить было рано — ему не было еще пятидесяти.

Желая сообщить разгон нашей беседе, я вспомнил реплику Моравиа о духовниках, которые единственно могут вторгнуться в прерогативы писателя и дать понять ему, как развязать конфликтные узлы.

— Грешен: очень похоже на меня!.. — поднял руки Моравиа. — Моя фраза — моя!.. — Он взглянул на жену, смеясь, — она ответила улыбкой, точно подтвердив: действительно, это его слова — не иначе, он это говорил не только нам.

В моем сознании жили три рассказа Моравиа, опубликованные журналом незадолго до моей поездки в Италию, — «Автомат», «Фетиш», «Трельяж». Это были психологические этюды, обнажающие нестандартные состояния душ. Но вот что интересно: стремясь ухватить эту нестандартность, Моравиа, как мне кажется, обращался к средствам, которые были похожи одно на другое. Не скажу, что они оказались схожи, эти средства, но в том, как они были обретены и применены, действительно было нечто похожее. Во всех трех случаях Моравиа отыскал ассоциативную тему, при этом вынес ее существо в название рассказа: «Автомат», «Фетиш», «Трельяж».

Я сказал Моравиа:

— Всемогущая ассоциативная тема — без нее как без рук...

Моравиа заподозрил, что я целюсь в самое сердце, и спросил улыбаясь:

— Объясните — я понимать хочу...

Я начинаю объяснять. Как обычно, в самом появлении этой темы есть некая странность. Молодой клерк и глава молодой, вполне благополучной семьи встал в воскресное утро в отличном состоянии духа. Предполагалось, что он проведет этот день с семьей за городом. А пока что он раскрыл проигрыватель и поставил новую пластинку, кажется джазовую. И произошло нечто непредвиденное: звукосниматель подпрыгнул и глубоко исцарапал диск — пластинка была непоправимо испорчена. Происшедшее сообщило предстоящему дню свои краски. Герой Моравиа должен был себе признаться, что деформировалось его зрение, деформировалось настолько, что черты взбунтовавшегося автомата он сообщил и своей жене. «Видно, машинам иногда надоедает быть машинами и они хотят показать, что они не машины», — заметила жена, защищаясь. Но ассоциация, начало которой положил случай, происшедший утром, на этом не закончилась. Так и не сумев сбросить с себя груз происшедшего, герой Моравиа чуть было не пустил машину с женой и двумя детьми с обрыва в пропасть... И последний штрих: это произошло в годовщину свадьбы нашей четы.

Наверно, эпицентр рассказа в этом сравнении: автомат. Во фразе жены, фразе, которая является ключом к рассказу: «Видно, машинам иногда надоедает быть машинами и они хотят показать, что они не машины...»

Итак, рассказ скреплен ассоциацией, как ассоциацией скреплены другие рассказы писателя, оказавшиеся в поле моего зрения, — не слишком ли большую нагрузку несет этот прием.

— Но ведь на одной ассоциативной теме рассказа не выстроишь — в крайнем случае будет фельетон... — Неожиданная печаль коснулась лица Моравиа — он и в самом деле был омрачен. — Что-то должно быть дополнительное... Что?

Золотоволосая женщина не без интереса следила за нашим диалогом — думаю, не часто он принимал такие формы, как сейчас. Она даже перестала накрывать чанный столик, который с необыкновенным изяществом сервировала, пододвинув не без нашей помощи к распахнутому окну.

В поведении этого автомата есть всесилие случая, а в своеобычие случая, его неожиданности тень тайны — вот эта тень тайны окутывает рассказ, сообщая ему настроение... — сказал я Моравиа.

Настроение от... тайны? — спросил Моравия.

— Пожалуй, — согласился я. — Кстати, в рассказе «Фетиш» с каменным идолом, которого причуды ради покупает молодая чета и который как бы вторгается в жизнь семьи и вынуждает пересмотреть отношения... Наверно, тут есть своя ассоциативная тема, как своя тайна и, разумеется, свое настроение...

— Но всего, что вы сказали, вы не можете сказать о рассказе «Трельяж», — возразил хозяин, — как вы помните, рассказ построен на том, что человек приобретает трельяж и, оглядев себя со всех сторон, вдруг проникается антипатией — таким он себя никогда не видел... Вот эта некрасивость была в нем за семью печатями, а он вдруг взял и явил не без помощи трельяжа — тайны нет...

— Нет, тайна есть, и она в вещи обыденной: трельяж... — настоял я. — А коли обыденной, значит, и доступной: вдруг она, эта тайна, которая была у всех на виду, вынырнула и поразила всех своим всемогуществом...

— Но в каждом случае в душевном состоянии героя добывается зерно, которое сокрыто обыденностью нашей жизни, — вдруг осеняет Моравиа.

Мы затихаем на секунду: действительно, он произнес нечто необычное и значительное. Наше молчание бережет только вечер. Он входят в комнату сквозь распахнутое окно, наполняя округлый парус тюля, — ветер налетает вдруг, во внезапности этого налета, да, пожалуй, в невесомости тюля, эффект того, что парус медленно вздувается и будто удерживает в себе струи ветра.

— Да, сокрыто обыденностью вещей, — произносит он, поглядывая, как ветер вздувает белоснежное облако. — Да, сокрыто обыденностью вещей, но в каждом случае есть мысль, а в ней та мера нестандартности, которая делает ее и своеобразной, и по-своему нужной людям...

Уже выйдя на улицу и оглянувшись на дом, в котором живет Моравиа, я не могу себе не сказать: а он недалек от истины... То ценное, что сокрыто в рассказах и что делает «Автомат», «Фетиш», «Трельяж» именно рассказами Моравиа, — в весомости мысли, в оттенках мысли, которые столь богаты и разнообразны, что не могут повториться.

Я видел последний раз Моравиа на съезде писателей — хозяева дали понять ему, что делегатам было бы интересно выступление итальянца на съезде. Мне показалось, что Моравиа озабочен. Все-таки годы делают свое — Моравиа переступил черту семидесятилетия. К смугло-коричневым краскам кожи его лица примешалась едва приметная желтизна, казалось несмываемая, — знак возраста. Волосы Моравиа, которые он с превеликой тщательностью зачесывал назад, освободили лоб — в его открытой и чуть взбугрившейся поверхности мне привиделось упорство мысли. Моравиа показался мне чуть-чуть встревоженным и омраченным, — казалось, он был полонен речью, которую ему предстояло произнести на съезде.

Кто-то сказал ему об этом.

— Если вы думаете, что я скажу что-то новое, то ошибаетесь — повторю то, что говорил прежде и не однажды, — отозвался Моравиа.

Однако что именно хотел сказать итальянец? Из того, что он говорил прежде, было немало такого, что в новых условиях могло прозвучать отнюдь не по-старому.

Так оно, собственно, и получилось.

Весть о выступлении Моравиа стала известна делегатам задолго до того, как Моравиа поднялся на трибуну. Имя итальянца хорошо знают у нас и не в столь профессиональной аудитория, как съезд писателей. Его упоминание вызвало аплодисменты, которые, как мне показалось, заметно воодушевили Моравиа, — эти аплодисменты необходимы были итальянцу. А что сказал на съезде Моравиа? Мне необходимо было усилие, чтобы услышанное сообразовать с моим представлением об итальянце. Совет Моравиа нашим писателям можно было бы принять с благодарностью, но это был не столько совет, сколько наставление, в котором была своя тенденция, что было чуждо Моравиа.

— По-иному я взглянул сегодня на Моравиа, при этом не только я, — сказал мне друг-писатель, как мне известно — давний и верный почитатель итальянца.

Разочарование — нечто такое, что плохо согласуется и с памятью и с сознанием. Совладать с разочарованием, тем более если речь идет о конкретном человеке, всегда нелегко. Имело ли оно место в данном случае? Хотелось бы верить, что до этого дело не дошло. Хотелось бы верить, а это уже хорошо — если можно не доводить до разочарования, не надо доводить.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.