КУЛИЕВ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

КУЛИЕВ

Нет священнее места, чем то, где ты родился. Как бы ни длинен был твой жизненный путь и богаты жизненные впечатления, никто не может заменить тебе отчего места. Дороги, взлетевшей на гору. Старой чинары на уступе скалы. Характерного очерка вершин, вставших над родным аулом. Самого неба, накрывшего горы и ущелья. Есть в этом некое чудо рождения и, быть может, чудо прозрения. Жадность человека к тому, что он увидел впервые, и то, что предстоит ему увидеть в жизни, навечно отождествилась и с этой дорогой, и с этой чинарой, и с этими вершинами, и, наверно, с этим небом. Ничто не может сравниться со значительностью минуты, когда ты, преодолев перевалы лет, вдруг возвращаешься в отчий дом. Отсюда все началось. Если время и выветрило в памяти ощущение того, чем была твоя жизнь, войди в родную саклю или хату, ты все обретешь.

Кайсын Кулиев, поэт и человек, как он возник, как образовался?

Чегем, его горы и леса стали колыбелью поэта. Только этим можно объяснить нечто сыновье, что свойственно самому взгляду поэта на Чегем и Чегемское ущелье. Не просто сочетание скал и лесистых увалов, какими бы они прекрасными ни были, это нечто такое, что может сравниться только с силой, которой наделяет природа отца и мать. Истинно к таинству рождения человека имеет отношение сама природа.

О родина былин — земля моя.

Народ твой — исполин, земля моя.

Ты — мать, а я твой сын, земля моя…[3]

Кулиев не помнит отца — он скончался, когда Кайсыну было два года. Если есть некая тайна рождения Кулиева-поэта, то эта тайна в матери. Мать, чтобы дать жизнь ребенку, должна преобразить дары земли в материнское молоко и напоить им чадо. Мать, чтобы дать жизнь поэту, наверно, должна собрать в самой душе своей дары жизни, будь то память народа или красота Кавказа, и сообщить сыну, — то заповедное, что природа дает поэту и делает его поэтом, очевидно, и в этом.

Все это необыкновенно отразила поэзия Кулиева. Песнь о матери в кулиевской поэзии главенствует. О матери-кормилице. О матери — хранительнице семьи и очага. О Матери-Родине.

Пускай меня любая спросит мать,

Каким бы дочку именем назвать —

Всем девочкам твое дарю я имя...

Если собрать воедино все, что Кулиев написал о матери, это будет большая, глубоко волнующая всей своей сутью книга, в какой-то мере даже уникальная, при этом не только в вашей литературе. Когда Кулиев говорит, обращаясь к людям, которых одарил добром и радостью, как человек и поэт, чтобы они благодарили за все это мать, это не просто поэтический образ, это своеобразная клятва верности человеку, который, сотворив тебя человеком, еще и сделал поэтом.

Кулиев писал о матери всю жизнь. Ее образ впервые возникает в одном из самых ранних стихотворений поэта, помеченном тридцать шестым годом.

Мать принесла воды из родника,

А солнце только-только поднялось.

Порозовели в небе облака.

Расцвел в саду красавец абрикос,

Пахнула горной свежестью вода

И холодом заоблачных вершин.

И я держу в руках, как глыбу льда.

Чуть запотевший глиняный кувшин.

Стихами о матери, в сущности, отмечен жизненный путь поэта. Но необыкновенной силы достигает поэзия Кулиева в своеобразном реквиеме, посвященном памяти матери. Одно сознание, что матери нет, что твой путь к ней оборвался навсегда, что только во сне ты и можешь ее увидеть и что ты обречен вечно ее искать: «Ты ищешь мать? Ищи. Искать ты будешь долго», — одно это сознание позволяет осмыслить происшедшее с такой сплои мысли и чувства, какой прежде у тебя, быть может, и не было. По крайней мере, какой-то очень существенный этап душевного мужания, зрелости возник и в связи с этим, и в этом был тоже свой смысл. Точно оставив тебя наедине с испытаниями, которые ждут в жизни, мать самой смертью своей вызвала и подарила это мужество. Для поэта образ этот вечей, как вечны счастье и слезы матери, сам светлый лик ее, обращенный в день завтрашний или, быть может, минувший, будь он отнюдь не днем вчерашним, — вечность простерлась на тысячелетии, она не знает границ.

Рыдает мать погибшего пилота,

Не спит всю ночь и взгляд бросает вдаль,

Как будто сын вернется или кто-то

Сумеет облегчить ее печаль.

Мне видится, как трет глаза десницей

И, вдаль бросая безнадежный взгляд,

О воине, погибшем с колесницей,

Рыдает мать пять тысяч лет назад.

Истинно верная мудрость древних: поэт начинается там, где он остается наедине с собой. Очевидно, наедине со своей совестью, способностью видеть и понимать жизнь. У Кулиева есть цикл стихов о стариках. Негромкий цикл, весь определенный вот этой способностью наблюдать жизнь и ее понимать. Даже чуть-чуть необычно, что стихи эти написал молодой Кулиев, — в них мудрость иного возраста. В самом деле, это стихи о предзакатной поре человека, его терпимости, одиночестве, способности понимать человеческие слабости и их прощать.

Сидит на камне древняя старуха,

Быть может, камня этого древней.

Что ветер до ее доносит слуха?

Что в этот час дарует память ей?..

Немногое ей память сохранила,

Но, хоть она и памятью плоха.

Ей слышен запах городского мыла

От стираной рубахи жениха.

Наверно, в истинном таланте — мудрость старца, хотя он может принадлежать и юноше; завидна была способность юного Лермонтова проникнуть в психологию старости, обнаружив тут не просто наблюдательность — прозорливость. Только художнику и дана такая сила провиденья.

Старик крестьянин подводил итог.

Он умирал и знал, что плакать нечего.

Весь день шел дождь — и глину, и песок

Перемесил в одно сплошное месиво.

И, видя дождь, и грязь, и сумрак дня,

Промолвил умирающий в тревоге:

«Как трудно будет вам нести меня

В последний путь по этакой дороге!»

Говорят «многословие старости», а у Кулиева «молчание старости». И в молчании этом и печаль зари вечерней, и понимание неодолимости созданного человеком, и сознание, что прожитое нужно людям или, быть может, не нужно.

Тучи черны, как дно котла.

Гром над горами внезапен, как крик.

В старом бешмете, седой, как скала,

«Выть урожаю!» — сказал старик.

Грохот. Тяжелого ливня стена.

Будто орудия целят в аул.

Шепчет старуха у веретена:

«Где ж ты, сынок мой, навеки уснул?»

Отбарабанил по стеклам град.

Тучи за горы, в Сванетию, мчат...

Глядя на камня старинных оград,

Два старика весь вечер молчат.

Мне эти стихи показались характерными для зрелого Кулиева; хотя некоторые из них, как я уже сказал, могли быть написаны на заре его поэтического бытия. Необычность темы — не часто она становится предметом внимания поэзии. Стремление не обойти существа — психология, а быть может, даже физиология старости. И главное — картина жизни необыкновенно правдива, что всегда трудно. Короче — тут есть то настоящее, что является драгоценным металлом искусства. Однако где та легендарная драга, которая должна пропустить через себя реку, чтобы легли на ладонь крупицы металла драгоценного. Где эта всесильная драга?

Есть соблазн ответить на это однозначно. Однако ответ на этот вопрос многосложен; пожалуй, в многосложности его точность.

...Хотя Кулиев вырос в краю, в естественной палитре которого достаточно и пурпура, и бронзы, поэт любит сумеречные краски. Да это и понятно: на страдной тропе не так уж много этого пурпура и бронзы. А тропа поэта была страдной. Кулиев был с Родиной в ее ратном подвиге. Жестокие Подмосковье и Сталинград, Севастополь, Сиваш и Прибалтика — солдатская дорога поэта.

Лампочка на гильзы от снаряда

Засветилась. Хата. Ночь темна.

Я читал стихи, а в балке рядом

Били пулеметы...

Говорят, познай друга в гневе. Кулиев говорит: и в добре. Лучшие военные стихи Кулиева — это стихи о добром друге. И не потому, что культ друга-кунака, верного сподвижника в твоих бедах и радостях, истинно кавказский культ. Не только поэтому. В самом Кулиеве, в самой его готовности к побратимству есть любовь к другу, да вряд ли это случайно, если даже говорить о войне. Так, как способна испытать это побратимство война, ничто не способно испытать его. Есть случаи на воине, когда только друг и в состоянии отвести жестокую руку смерти. Как, очевидно, только ты и в состоянии отнять неумолимую эту десницу, когда речь идет о друге. Поэтому если говорить о войне и ее огненной купели, то она у Кулиева преломилась в стихах о друге.

Эту песню о Сааняне

Сложил не я.

Сложил не я.

Военные ветры Турецкого вала

Сложили ее,

Военные ветры.

Есть в ритме этих стихов ощущение военного ветра — его напор, его чеканный ритм, его железная необоримость, — ритм и необоримость снаряда, бьющего по земле.

Упал Саанян,

Капитан Саанян.

Храбрец Саанян!

Упал Саанян!

И, упав, обратился к солдатам:

— Несите меня вперед на руках!

Это не просьба — это приказ!..

Необыкновенная картина: в бою за Турецкий нал, в смертельной схватке на подступах к валу, командир сражен, сражен командир, но командир жив, и у него есть воля, последняя: «Несите меня вперед на руках, это не просьба — это приказ!..» Воля командира необорима: он хочет, чтобы его приказ дал жизнь ему и после смерти, чтобы он и мертвый продолжал вести батальон бойцов. Так оно и получилось: само тело комбата, поднятое над головами, повело солдат в бой, и они ворвались на Турецкий вал...

Сюжетом и интонацией, самим ритмом кулиевские стихи напоминают балладу, быть может, тихоновскую балладу о том же Перекопе. И недаром балладе Кулиева о Перекопе предпослано тихоновское:

Но мертвые, прежде чем упасть,

Делают шаг вперед.

Так своеобразно вдруг сомкнулась кулиевская жизненная стезя с тропой тихоновской. На самом Перекопе переплелась. И было в этом нечто такое, что, казалось, не проходит случайно, что завешано самим временем. Наверно, я так далеко не пошел бы в своих предположениях, если из этого не возникало в жизни и поэзии Кулиева нечто большее — тема друга-наставника, друга-учителя. .

«Я всю свою довоенную молодость знал и обожал стихи своего старшего брата о Сиваше, — говорит Кулиев. — Но я не мог тогда знать и предвидеть, что судьбе будет угодно бросить меня также в грозные бои на Сиваше и Перекопе, может быть еще более жестокие, чем те, которые когда-то видел Тихонов. Я тоже стал свидетелем как бы повторения сказанного в знаменитых балладах русского поэта. Ноябрьской ночью по грудь в воде переходил я Сиваш, а также не раз лежал под артиллерийским огнем на Перекопе. Видел, как снова «живыми мостами мостят Сиваш»... Я гордился, что иду по следам Тихонова. Даже попытался выразить это в стихах, открывавших мой цикл «Перекоп»:

По следу героев гражданской войны

Идем мы под рокот сивашской волны...

В жизни все преемственно: доброе переходит от отцов к детям, как умение печь хлеб и разжигать огонь... Многие из нас учились и учатся у Николая Тихонова. И в данном случае его уроки остаются одними из значительных для нас. Хочу признаться, что я многим обязан его музе».

Можно допустить, что были времена, когда поэт мог набрать силу, не ведая, как выглядит земля за пределами его ущелья. Ныне — иное. А коли иное, у поэта, родившегося в ущелье, должен быть наставник, который если не откроет ему глаза на мир, то покажет, каков он, этот мир, за пределами Чегема, хотя быть питомцем Чегема и почетно и достойно. Нет большего счастья для поэта, чем иметь впереди себя такого человека.

Судьба дала Кулиеву в качестве доброго старшего товарища, а может, и учителя большого русского поэта. В Николае Тихонове было все, что необходимо в данном случае: талант художника, а следовательно, и авторитет, что насущно, кладезь доброй воли, без которой учитель — не учитель.

Кулиев приехал в Москву и поселился в гостиничном доме в Охотном ряду. Мне подумалось в тот вечер: чем поэт становится старше, тем больше он напоминает кавказца. Этот его нос, почта орлиный, в сочетании со скобой усов и округлым лбом, пере ходящим в лысину, мне показались очень кавказскими.

Я заметил в тот вечер: чем беседа становилась сокровеннее, тем чаще Кулиев обращался к имени Тихонова.

— У человека, возможно, бывает такое, когда если не жизнь твоя, то твоя способность радоваться белому дню и зеленому дереву, твое благополучие, твое доброе имя в руках друга. Вот как было и у меня, при этом в пору, когда, казалось, все невзгоды остались позади — был конец войны. То, что сделал тогда для меня Тихонов, я никогда не забуду. Он не просто подал мне руку дружбы, он протянул руку, чтобы охранить меня, выказав такую меру участия, на какую только способен человек.

А поэт истинно может сделать много, когда у него такой учитель, как Тихонов.

«Творчество идет путями преемственности и учебы, — говорит Кулиев в своей статье, посвященной учителю. — И так всегда. Это не может отрицать ни один умный художник, каким бы новатором он ни был». Все подлинное вырастает из подлинного... Многие из нас учились и учатся до сих пор у Тихонова. Чему учатся? Жизнелюбию: «Весны без грозы не бывает, но приход ее всегда праздничен». Лаконичной строгости и простоте: «Каждая строка — словно удар клинка. Эти стихи просты, как камень и дерево». Способности наращивать энергию жизни и мастерства: «Каждое желание простое осветить неповторимым днем».

Но есть нечто такое, что для Кулиева является предметом особого внимания в Тихонове и тихоновской поэзии, — пафос, если можно так выразиться, антиэкзотики в стихах о Востоке.

Это ты наплодила нам басон —

Кабинетная выдумка, дохлая ржа.

Нет в пустыне такого Востока...

Как нет его, очевидно, и в Кавказских горах, добавили мы. Тихоновские стихи о Кавказе — свидетельство тому. Это еще один урок, который преподал Тихонов, наверно, и Кулиеву, ибо кавказское происхождение поэта но способно охранить его от этой опасности, — никакой экзотики! Только облачившись в кольчугу антиэкзотики, ты способен проникнуть в то, что есть истинный Кавказ — его характеры, строй жизни, природа.

Одним словом, Кулиеву повезло очень, что у истоков его становления оказался такой человек, как Тихонов. И не только потому, что это был Тихонов, — русский поэт будто утвердил знак, обязательный для всех, кто пришел в жизнь Кулиева позже. Кто пришел и, возможно, еще должен прийти. Знак этот определяет истинность, человеческую и художническую. «Он, крестьянский сын, достиг такой высокой культуры, так знал литературу...» — сказал Кулиев о Твардовском не без тайного желания воспринять это качество друга-россиянина. Не умаляя того, что дал Кулиеву московский ГИТИС, справедливости ради следует сказать: не в меньшей, а может быть, в большей мере дала ему некая академия, в которой курс лекций не был регламентирован программой и расписанием и нередко выносился под сень дубрав и звездное небо. Профессорами этой символической академии были поэты России — Твардовский, Пастернак, Ахматова, Луговской. Многому можно было научиться в этой академии, но одно достоинство тут способно обнять все: взыскательность.

У Кулиева есть статья, посвященная Твардовскому. Статья, в сущности, исследует одно-единственное стихотворение Твардовского, но анализ его обнаруживает главное:

Чтоб шло в расчет любое слово

По курсу твердого рубля...

Поздний вечер застал нас с Кулиевым за беседой. Раздался телефонный звонок, более обычного долгий и требовательный — междугородная. Поэт снял трубку, и мне вдруг явился Кулиев, какого я не знал прежде: он говорил по-балкарски. Энергия речи, быть может, потому, что говорил именно Кулиев, была завидной. Я прочел у Кулиева, что у кабардинцев и балкарцев один фольклор, что в фольклоре этих народов, живущих многие столетия рядом, есть своеобразное взаимопроникновение. Тем более, думал я, должна быть некая общность и в языке, по корням и сути своим, естественно, разным. Я родился и вырос в семье, родным языком которой был адыгейский, в сущности единокровный с кабардинским. Может, поэтому я с такой жадностью вникал в речь Кулиева, однако тщетно — это был незнакомый мне язык. Тем полнее мне открылось живое звучание языка, его музыка, — трудно было проникнуть в существо речи, но краски были зримы. Мне даже показалось, что речь, как зеркальная гладь озера, простершегося у подножья горы, отразила горные кряжи, — казалось, я вдруг увидел Чегем.

Кулиев положил трубку, продолжил рассказ, и я заметил то, чего не замечал и не мог заметить ранее: его говор точно воспринял краски его балкарской речи — разговор шел о достоинстве горца. Кулиев говорил, что на земле его отцов, на его отчей земле, где он рос среди хлеборобов, пастухов и каменотесов, велик удельный вес этого понятия «достоинство». Людей в горах с детства учили чести и достоинству. Кто его терял, тот как бы терял и жизнь, перестав быть человеком. Именно терял жизнь, ибо то, что называется достоинством, складывалось из самого существования человека, его отношений с людьми, его бескорыстия, его душевной чистоты. Достоинство — это в конечном счете имя человека. Наверно, не очень удобно говорить сыну об отце, но в данном случае есть смысл сказать именно о нем: Кулиев не знает, как выглядел его отец, — отец ушел, оставив о себе только имя. Но это не так мало. Сказать в горах, что ты сын Шувы Кулиева, — это сказать почти все, при этом не только на той стороне хребта, где живут балкарцы, но и там, где обитают сваны и мингрелы. Как добыл Шува Кулиев это имя? Он умел пахать землю и пасти скот. Это много, но это еще не все. Он любил и знал горы, он не боялся их. Это много, но только ли он владел этим? Он был храбр, бескорыстен в своей храбрости, и люди ценили это, они это помнили. Отправляясь в горы, он брал свою кизиловую палку с железным наконечником. Опираясь на нее и цепляясь ею за камни, он снял со скал не одного человека, при этом там были не только балкарцы, но сваны, мингрелы, кабардинцы, карачаевцы, — спасая, он не спрашивал, кто они; люди это знали, они не могли забыть этого. В горах до сих пор рассказывают о таком случае. Пропал табун — пятьдесят лошадей. Пропал, точно сквозь землю провалился, — никаких следов. Если его увели, то увели опытные конокрады. Возможно, даже за хребет, — попробуй добудь его оттуда. За хребет послали гонцов — трех парней, не самых робких. Но одна смелость может тут быть и бессильной. У парней был своеобразный пароль: «Это лошади Шувы Кулиева». Табун, разумеется, вернули в Верхний Чегем. Когда тебе достается в наследство такое имя, ты должен крепко подумать. Его носить и радостно, и трудно: то, что люди простят другим, тебе могут не простить — ведь ты сын Шувы Кулиева, тем более что ты сам напомнил об этом людям, многим людям. Ты — поэт...

Если быть точным, всего лишь хочешь стать поэтом, — в самом деле, ты можешь им стать, а можешь и не стать, но у тебя есть пример истинного поэта, при этом поэта, пишущего по-балкарски. Это Кязим Мечиев. Кулиеву но было шести лет, а он уже читал Мечиева. У Мечиева была нелегкая судьба — он знал чужбину, а страшнее этого ничего нет. И написал об этом гениально:

Серый камень сорвался со скалы,

С гулом в темную бездну упал.

Ему вечно лежать в этой тьме.

Никогда не вернуться к родной скале.

Боже! Я молю тебя на заре,

Я молю тебя на закате:

Хоть в серый камень меня преврати,

Но верни к родному очагу!..

По всему, это был мудрый и зрелый человек. Поэзия его человечна и правдива. Это он сказал: «Мир — это такое горькое море, чьи только корабли в нем но тонули». Благодарно одно сознание, что в поэзии, которую ты считаешь родной, есть такой мастер, — благодарно продолжить традицию, у истоков которой стоял он.

Поэт Михаил Дудин рисовал Кулиева. Наверно, он делал это не впервые — портрет, и точный, возникал мгновенно. Мы с Кулиевым не без восторга следили за тем, какое чудо творит дудинский карандаш. Дудин закончил портрет и вручил его Кулиеву. Тот украсил портрет истинно кавказской надписью, патетической и шутливой, в которой были слова о «красивом кавказце», и пододвинул портрет мне. Я смотрел на портрет — была в облике поэта, как его воспринял Дудин, этакая бедовость джигита. Я сказал об этом Кулиеву, заметив, что эта черта, наверно, была и в облике Шувы Кулиева, отца поэта, портрет которого не сохранился. Я спросил:

— Это от озорства?

Кайсын улыбнулся:

— Нет, от бескорыстия. Больше того — и от снисходительного отношения к людским порокам, невольные прегрешения нужно прощать.

И рассказал историю, в которой была эта мысль, как мне кажется, для Кулиевых типичная, а может, даже и преемственная, хотя в своеобразной притче, которую поведал Кулиев, речь шла о деде.

Старый Хаджыби призвал к себе Шуву и его двоюродного брата Атаби и наказал им гнать скотину в Пятигорск, на скотный базар, — улыбаясь, начал Кулиев: видно, эту историю ему трудно было рассказывать без улыбки. — «Да, погодите, — вдруг остановил Хаджиби молодых людей, когда они были уже за воротами, — купите в Пятигорске табаку для моей трубки, только желтого, турецкого, самый первый сорт...» Молодые люди добрались со своей скотиной до Пятигорска, хорошо продали ее, купили табаку, как просил дед Хаджиби, самого лучшего, но вот незадача — попали на свадьбу, кутили три дня напропалую и спустили все деньги, вырученные за скотину. Видно, три дня опоздания старику объяснили все, как, впрочем, и сам вид молодых людей, вернувшихся домой. «А как мой хороший табак? — спросил старик и, получив табак, не без удовольствия набил им трубку, запалил. — Вот это табак так табак!» — возликовал старик, потягивая трубку. О деньгах, вырученных за скот, он так и не спросил.

Сказать, что старик Хаджиби был добр, наверно, не все сказать. Он был терпим, а это, как свидетельствует народная мудрость, не меньше, чем доброта, — закончил свой рассказ Кулиев.

Судя по тому, что этот рассказ передавался от дедов к потомкам, Кулиевы это качество ставили высоко.

Я спрашивал Кулиева, какое ремесло было в ходу у них, чем чегемцы отличались от других балкарцев.

— По-моему, ничем, — отвечал поэт. — Как все, пахали землю и пасли скот... Как все.

— Однако что было если не гербом, то знаком Чегема?

— Наверно, мужра...

Мужра? Верхний Чегем у самого перевала, а за горой Сванетия, куда и летом непросто добраться. Поэтому горы подсказали чегемцам такое, что другим было и не свойственно: искусство ходить по горам, преодолевать скалы... Чегемец везде пройдет, если у него в руках мужра — кизиловая палка с железным наконечником. Всегда видеть перед собой вершину и, вопреки ненастью, стремиться вверх, только вверх, — не это ли знак жизни чегемца?

Всесильная мужра, символ неодолимости и упорства, могла стать и фамильным знаком Кулиевых, при этом и Кайсына Кулиева, хотя, наверно, с мужрой он имел дело реже своих отцов и дедов.

Поэт подарил мне свою новую книгу «Как растет дерево». Это книга прозаических этюдов, книга эссе о тех, кто составил кадры «профессоров» той самой академии, о которой речь шла ранее. Кулиев как-то сказал: когда он пришел в русскую школу, он не знал даже русского слова «хлеб». Однако из тех, кому Кулиев посвятил книгу, он воспринял без помощи русского языка разве только Бетховена и Сарьяна. Все остальные — Лорка и тот же Тихонов, Чиковани и Твардовский, Шолохов, Пастернак, Ахматова — пришли в его мир благодаря русскому языку. Таким образом, есть две вехи в жизни человека, две поры: чегемский мальчик, по-русски безъязыкий, и автор книги «Так растет дерево», а между ними — скалы. Истинно, мужра — фамильный знак Кулиевых.

Ничто так не сближает, как поездка в незнакомую страну.

Мы много выступали на литературных вечерах в Будапеште и провинции, были в семьях писателей и художников, ездили по стране, повидав ее поля и горы, леса и необыкновенную в своей живописной прелести долину Дуная. Случилось так, что незадолго до этого я прочел новую книгу поэта, явившую мне и знакомого, и — так мне показалось — незнакомого Кулиева. Это книга раздумий поэта о сути своего призвания, книга эссе об искусстве, как восприняли это искусство и ум и сердце поэта, книга о людях, давших жизнь искусству, отечественному и мировому: и Лермонтов, и Нарекаци, и Шопен, и Тихонов, и Зульфия, и Дудин... Да, и Дудин, что был нашим спутником в поездке, участником нашего неширокого, но доброго круга. Мне было интересно наблюдать Кулиева в общении с русским поэтом, тем более что оно раскрывало такие грани Кулиевской натуры, которые были мне неведомы.

Так или иначе, а в этой поездке по венгерским дорогам все располагало к тому, чтобы увидеть поэта таким, каким в иных обстоятельствах можно ого, пожалуй, и но увидеть.

По море того как скромное судно нашей делегации движется по венгерской земле, множество людей как бы выходят нам навстречу. В этом многообразии лиц, характеров, индивидуальностей мудрено выделить одно, но, наверно, этот процесс отбора происходит. Вот, например, Кулиеву заметно интересен академик Иштван Кирай, который иногда сопровождает нас. Наверно, все объясняется существом Кирая, всем тем, что он говорит аудитории филологов или рабочих, когда нам приходится выступать вместе.

Однако что рассмотрел? Кирай — литературовед, знаток венгерской литературы, как она возникла в нашем веке. Сын крестьянина, хорошо знающий народные истоки литературы, он посвятил себя исследованию глубин этой литературы, берущей начало в толще народной жизни венгерского села. Человек ума полемического, он не перестает ставить перед отчей литературой проблемы, как ему подсказало его понимание того, что есть призвание этой литературы и ее главная миссия. Венгерскому ученому интересны народные истоки и многонациональной советской словесности, для него художественное достоинство этой литературы во многом в ее народном первородстве. Наверно, и этим объясняется его внимание к нашим литературам — он редактор венгерского издания журнала «Советская литература».

Когда академик Кирай, наклонив седеющую голову, выходит на трибуну и, чуть робея, начинает говорить, кажется, что стихия его речи способна преодолеть и столь мощное препятствие, как венгерский, — по крайней мере, так видится его речь русским, более того, такое впечатление, что он говорит по-русски, — очевидно, все в значимости мысли. В его манере говорить нет ничего расхожего, как нет ораторского «глянца», который возникает, когда говорящий слишком уверен в себе. Наоборот, есть некое сомнение, даже неуверенность насчет того, что мысль понятна. А она понятна, эта мысль, больше того — она ваяла аудиторию в плен, ничто не обладает такой способностью собрать внимание разных людей, как эта мысль.

— Вы полагаете, профессор, что село является хранителем языка? — спрашивает Кулиев, когда Кирай, закончив свое выступление, располагается рядом. — Форм языка, его лингвистического богатства?

— Как мне кажется, село аккумулирует язык, оно ревниво охраняет его от внешних влияний. Впрочем, быть может, я не прав?..

Слову Кирая свойственна эта некатегоричность, — если его высказывания переложить на бумагу, то этому тексту будут свойственны не столько восклицательные знаки, сколько вопросительные. Утверждая, он спрашивает и этим как бы приглашает собеседника возразить ему. Стоит ли говорить, что такая форма не делает мысль менее весомой, больше того — она способствует убедительности мысли.

Этот разговор своеобразно был продолжен на квартире академика, в которой гостиную и кабинет хозяина как бы объединила большая библиотека, в такой же мере венгерская, в какой и многоязычная, объявшая все грани явления, называемого литературой.

— А вот эта верность литературы ее первоистокам не делает ее менее глобальной, профессор? — спрашивает Кулиев и указывает взглядом на нескончаемый ряд фолиантов, расположившихся на стеллажах.

— Осмелюсь утверждать, глобальная значимость литературы — это и ее художественность, — улыбается профессор Кирай, наверно, это для него характерно — «осмелюсь утверждать». — Давно замечено: художественность немыслима без верности национальному первородству, а значит, и тому большому, что сберег народ, — нравственность, творчество, язык...

— Чем ближе литература народному существу, тем у нее больше возможностей быть всеобщей? — спрашивает Кулиев.

— А разве не так? — переспрашивает Кирай. Если бы фраза не была вопросительной, она могла бы и не быть столь определенной.

В этом диалоге мне открылся и Кулиев: наверно, не случаен его интерес к Кираю и взгляду венгерского ученого на литературу. Ну конечно, книга Кулиева «Так растет дерево», которую я прочел перед нашей поездкой в Венгрию, книга по всей своей сути философская, очень точно определяет человеческое и всякое иное существо Кулиева — его интерес к Кираю подтверждение этому.

Молодой друг, верой и правдой служивший в поездке переводчиком, неожиданно привел нас в подземные пещеры большого шахтерского городка и, усадив в лодку, налег на весла. Вода была ультрамариновой, пахло серой, воздух был напоен парами, почти банными, — лодка шла по незримому кругу, казалось повторяя какие-то из городских магистралей, простершихся над нашими головами. Но молодой друг, решивший увлечь нас, гостей, красотами подземных хором, не рассчитал сил. Я глядел на Кулиева — ультрамариновая вода, казалось, втекала в его глаза, не оставляя следа.

— Если я не могу представить здесь человека, для меня это не так красиво, — произнес поэт, произнес осторожно, стараясь не обидеть молодого гида. — Как ни красив лунный пейзаж, к его прелестям я должен привыкнуть. Грешен — земной житель...

— Земля — это дом? — неожиданно спросил венгр, спросил улыбаясь. Видно, его явно осенила мысль, которую ему стоило труда сейчас не обнаружить. — Хорошо, приглашаю вас в дом, венгерский, — вдруг изрек наш молодой друг. — В городе, — ткнул он указательным пальцем в известковые своды грота, с которых скатывалась вода. — Тут живот сестра матери, моя тетя... Она будет счастлива.

Короче — путешествие но подземным дворцам было свернуто, и мы выбрались на свет дневной. Как я понял, дело шло к тому, чтобы сказочным дворцам предпочесть хижину сельского кузнеца муж хозяйки был кузнецом.

Осмотр начался с кузни, стоящей на скрещении дорог, с нее и возникли сначала село, а потом город. На это указывал сам вид кузни: ее деревянные степы, напитанные дымом и ушедшие в землю, ее горн, поместившийся на обожженных и рассыпавшихся кирпичах, мехи горна, частые заплаты которого едва удерживали воздух, гора подков подле горна, которая опытному глазу способна дать представление и о возрасте кузни... Впрочем, была одна деталь, которая безошибочно указывала, что в профессии старого кузнеца наступили новые времена: рядом с грудой подков стояли автомобильные скаты, — видно, с некоторых пор кузнец не столько сообщал ход лошадям, сколько автомобилям. Истинно новые времена переиначили и древнюю профессию сельского кузнеца!

Потом гости были приглашены в дом кузнеца, и тут начались настоящие дива. Собственно, в показе этих див хозяин соревновался с хозяйкой. Хозяйка ввела в свою кладовую, в которой со стеллажей, поблескивая и играя всеми цветами радуги, смотрел на нас великий сонм банок с вареньями, соленьями, маринадами, именно превеликий сонм, — радение и трудолюбие хозяйки вызывало это чудо на свет в течение лет, за год такого обилия не создашь. Потом явил свое диво хозяин, но для этого доподлинно надо было спуститься в преисподнюю, — нет, этому множеству бочек могли позавидовать фамильные подвалы винного владыки бургундского, вот оно, могущество деревенского кузнеца! Но посещение кладовой и преисподней было лишь вступлением к тому, чем удивил стол, к которому мы были приглашены.

Все мы были в плену виденного, но больше всех, казалось, был захвачен и заворожен Кулиев — тост, который он произнес в честь хозяев, отразил это сполна.

— Наверно, есть обычаи, которые люди заимствуют друг у друга, а есть обычаи, которые возникают независимо от общения, вопреки горам, морям и просторам, разделяющим народы, — потребность в этих обычаях заложена в самой натуре человека и является необходимостью. Именно необходимостью, как способность дышать, смотреть, слушать, радоваться, сострадать, помогать друг другу. Гостеприимство — одно из этих достоинств, и все то, что мы видели в этом доме и видим сейчас, этому доказательство...

Я слушал Кулиева и думал о том, что все увиденное тем более было ему понятно и близко, что незримо соотнеслось для него с отчим Чегемом, с нерушимым укладом быта родного дома.

Наши венгерские маршруты привели нас в Сент-Эндре. своеобразную цитадель венгерских художников на Дунае, обитель их вольного братства, своеобразное венгерское Абрамцево, где они творят, имея прямо перед собой природу родной страны, уникальную в своей красоте и, пожалуй, разнообразии. Но даже в Сент-Эндре, где каждая улица, площадь и дом по-своему примечательны, есть свои памятные места. Одно из них — музей ваятельницы Маргит Ковач, человека редкого таланта, вписавшего в историю современного венгерского искусства одну из самых ярких и своеобычных страниц.

Именно своеобычных. Я смотрел музей Ковач в Сент-Эндре в обществе наших поэтов. Мир венгерского села, как он возник в сознании художницы, преломившись во множестве характеров, увидели сейчас и мы. Деревенский мальчик, переселившийся во сне в страну сказок, некрасивый и все-таки прекрасный в своей мечте, в своем сонном волшебстве; старуха, простершая руки в неизбывном горе, плачущая, больше того — кричащая, — кого она потеряла, мужа, сына? Юная деревенская модница, взбившая волосы и обратившая кокетливый взгляд к зеркальцу. Молодая мать, кормящая младенца, прекрасная в своей радости, в своем откровенном счастье, которое дарит ей таинство материнства, — истинно современная мадонна. Казалось, все бесхитростно, все просто, но одновременно полно жизни.

И еще — глина, желтая глина, обожженная на сильном огне и от этого ставшая коричнево-красной, кирпичной, не огрубила скульптуры. Наоборот, она сообщила скульптуре нечто такое, что, наверно, было в красках и формах окружающей жизни, в блеске здешнего солнца, в отсвете земли, в свечении самих гор. Разница только в том, что глина жила, она хранила тепло улыбки, целомудрие мысли, заповедность мечты и надежды — ее сделал такой, эту мертвую глину, дар художницы, благословенный дар человека, отмеченного тем большим, что зовется искрой божьей.

А днем позже мы были у Маргит Ковач в гостях в ее будапештской мастерской. Из окна был виден Дунай, он точно пришел за нами из Сент-Эндре в Будапешт. У каждого свое восприятие Дуная, — кажется, что дудинские стихи родились в эту минуту:

Вы хоть словом меня утешьте

За границей ночного сна.

Стонут горлинка в Будапеште,

По Дунаю идет весна...

Над прозрачным его движением

Лебединые облака

Вашей радости отраженьем

Наплывают издалека.

Маленькая женщина, тем более маленькая в сравнении с огромностью мира, вызванного ею, встретила нас на пороге и повела по мастерской. Женщина улыбалась, оглядывая свои фрески, точно сама эта улыбка сотворила их, только улыбка, труд в атом не участвовал, и это тоже было похоже на чудо. И вот что любопытно: чтобы мы ощутили это чудо до конца, женщина подвела нас к котлу, до краев наполненному фигурками людей, — они лежали, эти фигурки, так, как их бросила сильная рука: простершись ниц и опрокинувшись, заломив руки и скрепив их в помой мольбе, угрожающе взвив кулаки и в испуге защитив ими грудь. Нечто похожее на вавилонское столпотворение, как оно померещилось художнику и отлилось в глине, увидели мы, заглянув в этот необычный котел страстей.

— Человеческая комедия? — спросил Кулиев.

Женщина продолжала улыбаться.

— Нет, всего лишь записная книжка скульптора... Когда мне надо запомнить, мне легче слепить, обжечь и бросить в котел, чем записать. Венгрия, которую видели мои глаза...

— Венгрия?

— Да, которую я увидела. — Она взглянула в окно. Дунай, который мы рассмотрели, когда вошли в дом, был там.

— А это тоже Венгрия? — поднял Кулиев глаза на стену, у самого потолка которой протянулась фреска.

— Да, это Венгрия, хотя речь в данном случае идет об истории человечества, как ее восприняла Библия...

— Поэтому фреска начинается не с Адама и Евы, а с гончара, который изваял на своем гончарном круге Адама и Еву, гончар как зачинатель рода человеческого? — спросил Кулиев — он рассмотрел эту первую сцену.

— Да, вы всё поняли правильно, Венгрия и все венгерское подсказали мне это решение — все началось с гончара...

Но разговор этот запомнился не только мне, Кулиев возвращался к нему.

— А не находите ли вы, что этот диалог с Маргит Ковач невидимо перекликался с тем, что сказал нам Кирай? — спросил Кулиев.

— Всеобщее в национальном?

— Та же формула: чем ближе искусство к национальным истокам, тем оно всеобщее...

Мне казалось, мой балкарский друг счастлив, что уже тут, в Венгрии, имел возможность убедиться, как верна эта истина.

Впрочем, по-своему преломилась эта встреча с Ковач и в дудинской поэзии — в этих стихах есть и нечто такое, что раскрывает существо натуры Ковач, человека, художника.

У Маргит Ковач в мастерской,

Не ведая предела,

Единоборствуя с тоской,

Живая глина пела.

Сама хозяйка вне систем

Порядка и рутины

Одна искала радость всем

В душе и теле глины.

Загадкой страсти непростой

И совершенства гранью

Являла мысли четкий строй.

Сочувствуя страданью.

И горький опыт шел в раскрой,

И жизнь рождалась в прахе

Игрой самой судьбы с игрой

Погибели на плахе.

И проявлялся Будапешт

Как будущего книга,

Преображением надежд

Достойная обжига.

«Кавказский Есенин», — сказал о Кулиеве один поэт, быть может желая поощрить музу кавказца. Это определение слишком эмоционально, чтобы быть точным. В лирике Кулиева, жизнелюбивой и богатой на краски, есть одна особенность, больше свойственная даже прозаику, чем поэту. Я имею в виду психологизм кулиевской поэзии, склонность к краскам строгим. Как ни сдержанны эти стихи по краскам, в них бушуют великие страсти, но страсти, символизирующие не столько грозу, сколько предгрозье.

В твой дом несправедливость и беда

Пусть не найдут дороги никогда.

Но если их тебе не набежать,

Умей терпеть, а это значит ждать.

Терпи, как пуля, сжатая в стволе,

Терпи, как порох, спрятанный в земле.

Как терпят боль от топора чинары.

Как терпит камень молота удары.

Есть мужество боренья, но не менее

Благословенно мужество терпения...

Как ни велика добрая воля поэта, как пи широка его доброта, он понимает, что зло еще живет на земле, зло стяжательства, корысти, зависти. Наверно, зависть — род корысти. В заметках Кулиева эта тема исследована. «Борис Пастернак утверждал, что талант учит чести, — пишет Кулиев. — Он же писал, что шекспировский Яго так бесчестен потому, что бездарен. И завистлив потому же. Не то же ли самое и с пушкинским Сальери? Хотя и настоящий Сальери так же сильно завидовал настоящему Моцарту, даже не прощал своим ученикам любовь к нему и после смерти Моцарта. Так было у него, к примеру, с Шубертом. А вот Пушкин никому не завидовал. Думаю, что так же было и с Моцартом. Только у очень крупных людей не бывает черной зависти... Пушкина радовала каждая строка. Найдя какую-нибудь замечательную строчку, он выводил на полях книги свое любимое слово «прелесть». Это щедрость гения».

Ну, разумеется, дело но в том, что жизнь столкнула именно тебя с чужим себялюбием, больше того — ты ненароком обнаружил перед людьми неприглядность корысти, дело в том, что зло подчас живет, оно воинственно и способно оставлять после себя ядовитые семени.

Злорадствует твой враг недальний,

И я предположить могу:

Чем день твой горше и печальной,

Тем слаще твоему врагу...

Пускай она тебя ославят.

Их ненависть почти за честь.

Пускай они враждой заставят

Тебя быть лучше, чем ты есть...

Завиден тут критический пафос кулиевской музы, ее непримиримость в борьбе со злом, ее вера в неодолимость справедливых начал жизни. Мораль кулиевской поэзии тут действенна: «Не следует... опускать в бессилье рук». Или: «Так живи, чтоб наши горы тебя стыдиться б не могли».

Оптимизм кулиевских стихов в животворной философии, исповедуемой поэтом. Издревле мудрости Кавказа была свойственна правда неодолимых человеческих истин, основу которых составляют и вольнолюбие, и верность чести, и культ добра.

— Твердят, что здесь погрязло все во зле,

Издревле здесь жестокость почиталась!

Неправда, здесь, как на любой земле,

Ценили сострадание и жалость....

— Здесь говорят, сражались племена,

Чем кровь врага, вода была дороже!

— Здесь знали: кровь людей у всех красна.

Хоть разны боги их и цвет их кожи!..

— Не здесь ли Прометея Зевс карал.

Цепями к скалам приковав когда-то?

— Быть может, здесь, но ни одна из скал

В жестокости богов не виновата!

Кулиевской музе свойственно свободолюбие Кавказа, как и восторг Кавказа перед бессмертием прекрасного, способность этого многоплеменного Кавказа видеть вечное круговращение жизни, примечать ее необоримую новизну. Музе Кулиева свойственна философичность, но она не риторична и тем более не отвлеченна, эта философичность, — приметы земли, породившей поэта, и самой личности художника в ней зримы. Его стихи «Говорю философу» провозглашают эту вечную новизну.

Ты твердишь, что мир наш стар и сед.

Стану спорить я с тобой едва ли.

Но смотри: звезда бросает свет,

Озаряя землю, как вначале...

К нам приходят радость всякий раз,

Как находка, а не как наследство...

Как ни философичен разговор, в нем участвует первозданный Кавказ. Правда, его реки и скалы, его птицы и звери, как его огонь и ветер, не просто одушевлены и обрели черты человека, они восприняли достоинства нетленных истин, они сражаются и утверждают добро.

— Что тебе, зима, милей всего?

— Белизна па белоснежном поле!

— Птица, что тебе милей всего?

— Воля!

Мысль — нержавеющий клинок поэта, острый, нетупящийся. Во всеоружии мысли действенна муза поэта. Если поэт способен проникать в существо человека и события, в существо времени, то эту способность ему дарит мысль, как мысль несет поэту храбрость зрелости и провидения. Наверно, великое счастье для поэта, что мыслью своей страдной он утвердил великую традицию Кавказа.

Трубить я не умею в трубы.

Но знаю, что в последний час

Мои синеющие губы

Замрут, произнося: «Кавказ...»

Ну что ж, мы хотели закончить мыслью, которая была определяющей в нашем слове о Кулиеве: муза поэта храбра и сурова, только характер и воля дали ей стойкость.

В ранце, что зовется опытом бытия, накопилось такое, что дарит большая жизнь: мудрость одоленных дорог, умение быть терпеливым, зрелость. «Скажут: «Меньше тебя нет никого!» — ты не гневись! Скажут: «Больше тебя нет никого!» — ты не гордись!» Снаряжая поэта в жизнь, Чегем вручил поэту мужру — без нее, пожалуй, жизненных хребтов не взять.

По слову поэта:

Путь мой был труднее с каждым днем,

В той дорого трудной к цели дальней

Был я и железом, и огнем.

Был и молотом, и наковальней...

Чем дремучей край, чем больше кладь,

Тем труднее путь землепроходца.

Лишь слепые могут полагать.

Будто зрячим все легко дается.

Есть радость в одолении перевала, ость она и в предчувствии восхождения, радость, вопреки ожиданию и даже тревоге, вершина все еще над тобой. Как вчера, как завтра...

Данный текст является ознакомительным фрагментом.