ТИХОНОВ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ТИХОНОВ

Пусть разрешено мне будет вернуться к поре, которая однажды уже возникала в этой книге, — для меня это пора золотая. Казалось, отрочество уже ушло, а юношество не возобладало. Пятьдесят моих сверстников, мечтающих о первооткрытии в жизни и чуть-чуть в искусстве, создали театр. Своим стягом молодой театр сделал кумач революции — кумачовое знамя звало к поиску. Вспоминаю театр моих сверстников и вижу белый в многозвездной кубанской ночи сосновый помост, освещенный фарами тракторов, и высокоплечую фигуру моего друга Толи Багреева, читающего тихоновский «Перекоп»:

Нам снилось, если сто лет прожить —

Того не увидят глаза,

Но об этом нельзя ни песен сложить,

Ни просто так рассказать!

Ничто не производило такого впечатления, как всесильная тихоновская «Брага» — «Баллада о гвоздях», «Песня об отпускном солдате» и конечно же «Баллада о синем пакете». В тихоновских стихах была внезапность новизны. Когда читалась «Баллада о синем пакете», ритм стихов, казалось, передавался слушателям:

...Повез, раскачиваясь на весу,

Колесо к колесу, колесо к колесу...

Молодые актеры утверждали себя в чтении тихоновских баллад, шло незримое соревнование. В него были вовлечены слушатели, среди которых еще были живы и перекопцы, те, кто «живыми мостами мостил Сиваш». Чтение стихов заканчивалось за полночь, при этом уже не на сосновых подмостках, а на таких же белых в многозвездной кубанской ночи степных шляхах.

И когда луна за облака

Покатилась, как рыбий глаз.

По сломанным рыжим от крови штыкам

Солнце сошло на нас...

Однако почему мы так тянулись к Тихонову, почему были так заворожены его стихами? Ну, революция, которая единственно владела нашим сознанием, была в стихах и иных поэтов, быть может, она была выражена не так увлекательно и сурово, как у Тихонова, но она была. Очевидно, тут действовало иное, не совсем осознанное, что было сферой не столько ума, сколько сердца... Необычное!.. Да, необычное, едва ли не лежащее в пределах сказочности, где уже перестает действовать земное притяжение, чуть ли не фантастическое, а вместе с тем не противостоящее нашей жизни, больше того — и возвышающее. «Праздничный, веселый, бесноватый, с марсианской жаждою творить...» — так мог сказать только Тихонов, назвать все это романтикой — еще не все объяснить.

Книжку стихов открывала тихоновская фотография. Мне виделся суровый человек, эта суровость была в свечении глаз, в особом строении лица, — мне казалось, вот такой подбородок, крупный, больше квадратный, чем округлый, должен выдавать в человеке мужество... Каким был этот человек, какую жизнь он прожил? Военный интеллигент, династически военный? Не иначе — сын артиллерийского полковника, воспринявший профессию отца, — среди профессиональных военных артиллеристы были самыми образованными. Быть может, носит френч с накладными карманами и галифе, стянутые в сухих икрах крагами? Курит трубку, сам нарезая тоненьким перочинным ножичком желтый турецкий табак? Какой он, Тихонов?

Во мне был жив свой образ поэта. Он был нерасторжим с тихоновскими стихами. Случись мне увидеть иного Тихонова, я, пожалуй, не признал бы его.

В марте сорок второго кто-то из моих сподвижников по «Красной звезде» сказал, что в редакции видели Тихонова, накануне прилетевшего из Ленинграда. Был тот поздний час, когда дневная маета большой газеты медленно стихала и вожделенная первая полоса, только что тиснутая и еще не просохшая, шла наконец к редактору. Я точно пошел за этой полосой вслед, полагая, что она мне проложит путь и к Тихонову, — как мне сказали, он у редактора. Дверь в кабинет была открыта, верхний свет выключен, горела только лампа над конторкой, освещая склоненную фигуру редактора, читающего полосу. Рядом стоял человек в зеленой гимнастерке и солдатских сапогах. То ли боковой свет был тому виной, то ли сумерки, вползшие в комнату, мне бросились в глаза его провалы щек, заполненные тенью. В облике человека не было ничего общего с тем, что я увидел на фотографии, открывающей книгу его стихов, как, впрочем, и с образом человека, которого я выносил в своем сознании, разве только подбородок, характерный тихоновский подбородок, — худоба сделала его еще более приметным.

— Сколько надо дней, столько и дадим! — сказал редактор с той лаконичностью, какая у него была принята. — Три колонки ваши!

Я еще пытался расшифровать в своем сознании реплику редактора, когда друзья корреспонденты поведали, что Тихонов живет в странноприимном доме гостиницы «Москва», работая над поэмой о двадцати восьми, живет затворником, дав своеобразный обет явиться в редакцию только с текстом поэмы. Признаться, мне не все в этой версии казалось убедительным, и я пытался оспорить ее в своем сознании, но у моих сомнений срок был короток — Тихонов вышел из своего заточения. Больше того, была собрана редакция — Тихонов читал поэму.

Смотри, родная сторона,

Как бьются братьев двадцать восемь!

Смерть удивленно их уносит:

Таких не видела она.

И стих обуглится простой

От раскаленной этой мощи.

Пред этой простотой святой,

Что всяких сложных истин проще.

И слабость моего стиха

Не передаст того, что было.

Но как бы песня ни глуха, —

Она великому служила!

Помню, когда я на другой день развернул свежий номер «Звездочки» и увидел разверстанные на три колонки тихоновские стихи, озаглавленные значительным «Слово о 28-ми гвардейцах», ощутил волнение. Как ни короток был срок, который поэт отдал стихам, в поэме была сокрыта тихоновская сила, хотя поэт, казалось, не переоценивал и этого:

Но как бы песня ни глуха, —

Она великому служила!

Поэма была напечатана, Тихонов улетел в Ленинград, улетел, как это было принято тогда, ночью, пройдя едва ли не на бреющем над черной ладожской водой, а в редакции еще долго вспоминали встречу с поэтом и его поэмой. Что-то было в облике поэта и воинственное, и ненастное, — сам лик поэта, казалось, был освещен горестным огнем Ленинграда.

Ранней осенью сорок третьего года я был в Ленинграде, который все еще был сдавлен блокадным кольцом и яростно обстреливался. Незадолго до этого я вернулся из «Красной звезды» на Кузнецкий мост и теперь прилетел в город на Неве, представляя Наркоминдел. Вместе со мной был Александр Верт, английский писатель и публицист, которого привела в Ленинград, как мне казалось, неодолимая ностальгия — он родился в городе на Неве в более чем состоятельной семье и юношей покинул Россию, едва свершился Октябрь...

Мы прилетели в Ленинград в полночь, прилетели, по слову наших летчиков, «с подскоком» — засветло сели в Хвойной, дождались ночи и, приникая к воде, пересекли Ладожское озеро и вошли в пределы города. Сели в черте Ленинграда, — как потом я узнал, то был Смольнинский аэродром. Едва забрезжил неяркий рассвет, артиллерийский гул, устойчивый, медленно нарастающий, точно мы были в горах, разбудил нас. Помню, как мы бежали с Вертом на Моховую, где был когда-то его отчий дом, сопутствуемые этим гулом, бежали не останавливаясь, не без тревоги взирая на бледное по осени ленинградское небо. Потом, не без влияния ленинградцев, стали реагировать на артиллерийский аккомпанемент не столь тревожно, однако не забыв осведомиться: «Сколько сегодня немец выпустил по городу снарядов? Тысячу шестьсот? Вчера было две тысячи, — говорят, наши летчики смяли у него несколько батарей...»

Нас сопровождал молодой литератор, сотрудник местной газеты, хорошо знающий город, — будем звать его Терехов. Маленький, жизнерадостный, с симпатичной плешинкой на макушке, он читал город, как книгу, подчас забывая, что эта книга была не однажды прочитана и Вертом. Надо отдать должное Терехову, у него было то преимущество, что он знал и новые главы этой книги, чего по понятным причинам нельзя было сказать о Верте. В том незримом соревновании, которое шло у Верта с Тереховым в знании города, англичанин подчас уступал нашему провожатому, а подчас брал верх, при этом убедительно. У меня в далекой перспективе были задуманы «Дипломаты», и я хотел знать дипломатический Петербург. Терехов тут мог сказать мало, в то время, как Верт был на высоте. Британское посольство у Троицкого моста, французское — на набережной, американское — на Фурштадской, германское — на площади Исаакия — все это показал мне Верт, сопроводив рассказами, которые были только у него на памяти, в частности живописным рассказом, как городская толпа громила германское посольство в памятный первоавгустовский день 1914 года, сбрасывая на тротуар многопудовые дива, украшающие фасад.

Верт хорошо знал литературный Ленинград, при этом и современный. Он мог спросить неожиданно: «А нельзя ли повидать Вишневского?» Пли еще определеннее: «Я прочел в «Ленинградской правде» стихи Саянова, — может, есть смысл встретиться с ним». Но особенно много Верту говорило имя Тихонова: «Красная звезда» вот уже больше года печатала ленинградский дневник поэта: «Ленинград в мае», «Ленинград в июне»... К тому же у Верта были тут свои соображения, подсказанные тихоновским стихотворением, которое однажды Верт прочел, — оно касалось английской темы и относилось к предвоенной поре.

Сквозь ночь, и дождь, и ветер, щеки режущий,

Урок суровый на ходу уча,

Уходит лондонец в свое бомбоубежище,

Плед по асфальту мокрый волоча.

В его кармане — холодок ключа

От комнат, ставших мусором колючим.

...Мы свой урок еще на картах учим,

Но снится нам экзамен по ночам! —

писал Тихонов, вызывая и Верта на раздумья, в которых были и мысль и страсть. Верт, великолепно знавший русский, проник в полутона тихоновских стихов, сделав вывод, который оспорить трудно: «Это стихотворение отражало нарастающее у советских людей предчувствие, что избежать войны с нацистской Германией, пожалуй, не удастся: «Снится нам экзамен по ночам...»

Наш спутник был знаком с Тихоновым и мог рассказать такое, что было ведомо только ему, но это могло ответить любознательности англичанина лишь частично. Однажды, когда мы возвращались с Кировского завода, где, по рассказам, незадолго до этого выступал Тихонов с поэмой «Киров с нами», Терехов заметно оживился и, указывая на серый дом, выдвинутый уступом, заметил:

— Вот это и есть родительский дом Николая Семеновича, детство его прошло здесь...

Верт смешался заметно:

— Погодите, но ведь это известный петербургский дом, здесь жил Герцен...

Но Терехов был невозмутим.

— И Тихонов, — подтвердил Терехов и пояснил: — До ухода в гусары.

— Погодите, но Тихоновы... известная петербургская фамилия, не так ли? — спросил Верт в явной связи с увиденным; впрочем, реплика Терехова о гусарах скорее этому способствовала, чем противостояла.

Признаться, и у меня воспряли мысли о Тихонове, отпрыске знатных петербуржцев...

В один из этих дней последовало приглашение в особняк на Литейном проспекте: приглашал артистический Ленинград — писатели, художники, композиторы. Когда мы вошли в особняк, который нам показался беломраморным, волнение объяло нас. Легче было сказать, кого тут не было, нежели кто тут был. За хозяина вечера был Всеволод Вишневский — его морской китель был расцвечен пятью или шестью рядами орденских ленточек. Вишневскому помогал Виссарион Саянов, чьи пушистые усы, которые он отрастил к тому времени, можно было сравнить с усами Буденного. Были Вера Кетлинская и Борис Лихарев, как, впрочем, и многие другие. Живопись представлял художник Серов, его полотна, посвященные суровым дням блокады, мы видели накануне, музыку — Элиасберг, которого ленинградцы почитали: он дирижировал оркестром, исполнявшим в блокадном городе знаменитую Седьмую симфонию Шостаковича...

Верту хотелось услышать рассказ о ленинградской эпопее из уст людей искусства, и мы прошли в гостиную особняка, где стоял овальный стол, очень нарядный. Рассказ начал Вишневский — он говорил о кронштадтцах. Потом вдохновенно говорил Саянов, рассказавший о боях в небе Ленинграда. Потом стройное каре родов войск было нарушено и возник рассказ о ленинградской эпопее, рассказ живой, вдохновенный и необыкновенно человечный. Кстати, к этому времени мы пересели уже за другой стол, накрытый по тому времени с неслыханной щедростью. Все казалось — тяжелая дверь столовой распахнется и войдет Тихонов. Верт ждал этой встречи. Накануне он говорил мне о тихоновских дневниках, публикуемых в «Красной звезде», сравнивая их с толстовскими, — это сравнение было в обычаях Верта, он знал русскую классику. Но тяжелая, обремененная лепниной дверь столовой была неподвижна — Тихонова в этот вечер не было. Верт осторожно спросил хозяев о поэте. Ему ответили, что его нет в Ленинграде. Верт не скрыл своего сожаления.

Мы возвращались в «Асторию», сопутствуемые нашими ленинградскими друзьями, — рядом с нами был Виссарион Саянов. Получилось так, что вопрос Верта о Тихонове и реплику англичанина: «Жаль, что нет Тихонова, я очень рассчитывал повидать его здесь» — Саянов засек и оценил. Последнее, как я потом установил, было характерно для Саянова — больше, чем кто-либо иной из ленинградских литераторов, он был связан дружбой с Николаем Семеновичем. Тихонов воздал этой дружбе в своей «Двойной радуге», там есть глава о Саянове. Зачином к главе Николай Семенович избрал прокофьевские строки: «Был с нами друг наш замечательный, высокой доли человек...» Глава озаглавлена «Палатка под Выборгом», как, впрочем, и стихотворение, которое Тихонов посвятил Саянову. Глава воссоздает картину зимней войны в Финляндии, когда судьба соединила поэтов, поселив их в палатке под Выборгом. Для Тихонова то была третья война, для Саянова — первая. Тихонова восхищает Саянов смелой прямотой, храбростью. «Мы дружили с ним давно и по-настоящему. Нигде так, как на войне, не узнается человек во всей широте настоящих чувств. Так я увидел моего друга в ту незабываемую, беспощадную зиму войны с белофиннами. Мы проделали с ним весь зимний поход, с первого до последнего дня. В марте 1940 года, после прорыва линии Маннергейма, в дни боев за Выборг, мы жили с ним в одной палатке, на снегу, среди сугробов, и непрерывный грохот орудий сопровождал нас с утра до вечера», — напишет со временем Тихонов, воздав должное другу и дружбе. Но это произойдет много лет спустя, а сейчас была ленинградская ночь сорок третьего года и мы, сопутствуемые Саяновым, возвращались в «Асторию».

— Конечно, я лицо не совсем беспристрастное, — говорил Саянов, намекая на свою дружбу с фронтовым побратимом, — но я все-таки скажу все, что хочу сказать... — Судя по тому, с какой настойчивостью он повернул сейчас разговор к Тихонову, у него была потребность продолжать разговор, начатый в особняке на Литейном. — Допускаю, что сейчас говорить об этом рано, но попомните мое скромное пророчество: именно Тихонов был летописцем блокады — никто точнее и ярче не вел эту летопись, при этом и в поэзии... Собранное воедино, все написанное Тихоновым даст и цельную и верную картину того, что пережил Ленинград… Мы вошла в подъезд гостиницы. То ли быстрый шаг ужесточил дыхание нашего спутника, то ли волнение, которое объяло его, мы слышим, казалось, как колотится его сердце.

— Конечно, каждый из нас что-то сделал в эти годы, но Тихонов сделал больше остальных, — закончил Саянов, тяжело дыша, его пушистые усы вздувались.

Рассказ Саянова был своеобразно продолжен в моем сознании почти через четыре года, когда я прочел тихоновский этюд «Из осажденного Ленинграда». Этюд малоизвестен, он был напечатан в специальном выпуске нашей газеты, к ее двадцатипятилетию, — у этого выпуска было весело-праздничное имя «Красная звездочка». Впервые со времени войны в газете возник весь ряд краснозвездовцев, от Эренбурга и Симонова до Суркова и Павленко. Как некогда, ленинградцы выступили в своих откликах на юбилей едва ли не плечом к. плечу — Саянов в стихах, Тихонов в прозе. В тихоновском этюде есть настроение той поры, да к тому же это едва ли не единственное свидетельство, в котором поэт говорит о своих отношениях с «Красной звездой», хотя и кратко, но прямо и полно.

Итак, «Из осажденного Ленинграда».

«В «Красной звезде» я начал печататься очень давно, но никогда не ощущал такой тесной связи с ней, такого ее значения в моей жизни, как в годы Великой Отечественной войны. Я видел своими глазами, как читают ее с первой и до последней страницы на переднем крае бойцы и командиры, какой популярностью она пользуется в массах и как велика сила ее ведущего, вдохновляющего слова. В тот период «Красная звезда» объединяла огромный боевой коллектив писателей, поэтов, очеркистов, журналистов. Большой гордостью для меня было печататься в такое время в такой газете, за которой следил миллионный, необыкновенный читатель, который с оружием в руках громил фашистских захватчиков.

Особое значение страницы «Красной звезды» приобрели для меня после того, как, по предложению редакции, я начал печатать в ней свои ежемесячные обзоры положения в осажденном Ленинграде. Я начал их с мая 1942 года, и потом они под названием «Ленинград в июне», «Ленинград в июле» и т. д. печатались вплоть до освобождения Ленинграда, до дней разгрома немцев под Ленинградом. Последний очерк назывался «Победа».

Обычно полполосы отводила газета под этот обзор. Писать его было сложно и необыкновенно ответственно. Многое нельзя было сообщать о жизни фронта и города, чтобы не раскрывать военной тайны, многое редакция сокращала или из-за «излишней лирики», или по недостатку места, но на каждый такой очерк я имел письма с фронтов, от рассеянных по фронтам ленинградцев...

Редакция «Красной звезды» много помогала мне. Когда я писал поэму «Слово о 28-ми гвардейцах». В трудные минуты фронтовой, осадной жизни я всегда чувствовал товарищескую поддержку, заботу и дружеское участие моих боевых товарищей по «Красной звезде».

Мне представляется уместным вернуться к весне сорок второго, когда Тихонов работал над поэмой о двадцати восьми. В поэме есть строки, для всего существа Тихонова характерные, — они воссоздают момент для гвардейской дружины трагедийный. Только что была отбита первая волна танков, как возникла вторая, еще более мощная.

...И Бондаренко, что когда-то

Клочкова Диевым назвал.

Сказал ему сейчас, как брату,

Смотря в усталые глаза:

«Дай обниму тебя я, Диев!

Одной рукой могу обнять,

Другую пулей враг отметил». —

И политрук ему ответил,

Сказал он:

«Велика Россия,

А некуда нам отступать,

Там, позади, Москва...»

В окопе

Все обнялись, как с братом брат...

Мне подумалось, что эту поэму должен был написать именно Тихонов — она будто вызрела из самого существа жизни поэта, его взглядов на человека и жизнь. Ему должно было необыкновенно импонировать, что победа у разъезда Дубосеково добыта дружиной, в которой находились дети всех наших народов: «В окопе все обнялись, как с братом брат...»

Осенью семьдесят шестого года у меня была необыкновенно увлекательная поездка к сердцу горного Таджикистана, на Памир, на Вахш, где шли полным ходом работы по строительству Нурекской гидростанции. Повод к поездке был более чем добр: рабочие Нурека присудили мне свою рабочую премию. В Москве уже лежал снег, а здесь была райская теплынь. Нас пригласил к себе Мирзо Турсун-заде.

Мне было интересно наблюдать поэта. Все было в нем умеренно особой, так мне казалось, таджикской мягкостью — и жесты, и походка, и манера говорить.

Стол был накрыт в доме, из просторных окон которого открывался чудесный вид на памирское предгорье и гряду гор, в такой мере четких, что казалось — до них рукой подать. Точно пользуясь этим, наш хозяин, сидящий во главе стола, невысоко поднимал руку и, указывая на горы, несмотря на декабрь но утратившие зеленого отлива, произносил:

— За этой круглой горой — мои родные места...

Желая сделать гостю приятное, он спросил меня: «Что бы вы хотели увезти из Таджикистана?» Я был наслышан о необыкновенных достоинствах местной чинары и ответил: «Чинару, разумеется... Но вот вопрос, — обратился я к хозяину, — возьмется ли чинара в моем подмосковном саду?..» — «Лучше, чем любое другое наше дерево», — заметил Мирзо, и мигом были добыты саженцы чинары. «А знаете, вы хорошо придумали с чинарой, — сказал мне поэт, прощаясь. — Она живет дольше всех наших деревьев, а значит, у нее есть будущее».

Ну что ж, это, наверно, было главным, что следовало сказать гостю, важнее этого ничего не скажешь, если хочешь, чтобы он остался твоим другом. Я не знаю, что после первой встречи сказал Мирзо Тихонову, но это наверняка были очень значительные слова, — как мне сказали, у Мирзо была многолетняя дружба с Николаем Семеновичем, у Мирзо и его литературы. Но последнее я уже сам могу свидетельствовать.

Случилось так, что, вернувшись из Таджикистана, я попал в большой конференц-зал писательского особняка на улице Воровского, на встречу с таджикскими литераторами. Мне была понятна радость таджиков, когда появился Тихонов. Русский поэт не без радостного волнения отвечал на рукопожатия таджиков, — в том, с каким почтительным вниманием те склоняли головы перед старым поэтом, был знак душевной приязни, знак родства. Все стало понятно, когда хозяева и гости заняли места за большим столом и слово было предоставлено Тихонову, слово о таджикской литературе. Для меня речь Николая Семеновича была отмечена впечатлением новизны — я никогда не слышал, как он говорит на аудитории. Не хочу искать иного слова, но могу сказать, что был захвачен стихией тихоновской речи. Ее речевой образностью, ее живостью, ее неброской целеустремленностью, ее стройностью, ее познавательным богатством. Можно было только удивляться, как Тихонов проник в суть этой литературы, почувствовал ее существо. Речь была исполнена стремления проложить своеобразный мост между таджикской литературой и остальными литературами Союза Советов. Если в природе существовал человек, которому было бы по силам соорудить этот мост, то в данную минуту таким человеком мог быть только Тихонов.

Можно было догадываться, какое впечатление тихоновское слово произвело на наших таджикских друзей, впрочем, не только догадываться.

— Конечно, приятно, что Тихонов так знает литературу таджиков, — произнес в этот день Мирзо Турсун-заде своим тишайшим голосом, от волнения его голос становился не громче, а тише. — Но ведь он так знает не только таджиков...

Последнее было и значительно, и, пожалуй, принципиально для Тихонова, был резон осмыслить это.

Евгению Федоровну Книпович связывала многолетняя дружба с Тихоновыми — с тех пор, как Николай Семенович с семьей перебрался в Москву, Книпович была их близким другом. Блистательный критик и литературовед, человек, в котором знание отечественной словесности редчайшим образом сообразовалось с владением проблемами литератур зарубежных, Евгения Федоровна, как можно было догадываться, уже по кругу своих литературных пристрастий должна быть интересна Николаю Семеновичу. При том внимании к общению, которое всегда было у Тихонова, при том интересе к беседе, который для Николая Семеновича всегда был так важен, дружба с Книпович питала мысль, а следовательно, творчество поэта. Видно, потребность в этих беседах была так велика, что беседы были повседневными (позже я расскажу об одной из таких бесед, происходившей в присутствия Евгении Федоровны в тихоновском доме), но было и по-иному. Любительские фотографии сберегли воспоминания о прогулках и по переделкинским «кольцам», и по окрестным лесам, когда рядом с Тихоновыми, Николаем Семеновичем и Марией Константиновной, была Евгения Федоровна.

Мысль, которую пробудила во мне встреча с таджикскими литераторами, интересно было вывести на суд Книпович, — казалось, что ее мнение поможет мне наиболее точно познать эту грань личности Тихонова, человека и литератора. У меня была возможность предупредить Евгению Федоровну о моем намерении, и беседа была для нее не внезапна. Мы сидели в дачном домике Книпович в Переделкине, и на столе лежали фотографии, воссоздающие походы по переделкинским лесам, когда вместе е Тихоновыми была и наша собеседница. Евгения Федоровна выдает нам фотографии по одной, заметно радуясь, как впечатление нарастает. Но вот рука Книпович остановилась, как мне показалось — печально остановилась.

Мария Константиновна любила эти наши походы, заставляла себя ходить, если даже была не совсем здорова... — Евгения Федоровна складывает фотографии, молча отодвигает — ей надо время, чтобы обрести прежнее состояние, успокоиться. — Знали, что она больна, и все-таки все происшедшее было внезапным, такое всегда внезапно...

Мы не без труда возвращаемся к беседе — нужна всесильная пауза.

— Нет, в Ленинграде я Тихонова не встречала, — произносит Евгения Федоровна, точно предупреждая мой вопрос. — Я познакомилась с ним уже в столице, когда сюда перебралась Ольга Дмитриевна Форш и поселилась в гостинице «Москва». Ольга Дмитриевна писала свой очередной роман, нередко обращаясь за советом к толстым книгам, иллюстрации которых были переложены рисовой бумагой, для таких заядлых курильщиков, как мы с Николаем Семеновичем, неслыханно аппетитной. Готова признаться в грехе: как ни стойки мы были с Николаем Семеновичем, иногда выдержка изменяла нам, и из толстой книги осторожно извлекался лист рисовой бумаги, разумеется, в строжайшей тайне... Таким образом, тайна, обычно способствующая разобщению, в данном случае повела себя по-иному, положив начало доверию, а потом и дружбе... — Евгения Федоровна умолкла, дав попять, что короткая экспозиция закончена и сейчас прозвучит ответ на мой вопрос. — Если вы поговорите с близкими Николая Семеновича, они вам расскажут, что его знание Востока складывалось с детства, Востока нашего и, зарубежного... Известна реплика Джавахарлала Неру: «История Индии? Спросите об этом лучше Тихонова — он знает...» У него была потребность видеть мир, страсть к путешествиям. Он исходил Кавказ, прошел по многим тропам Средней Азии, был в Индии, Пакистане, Афганистане, знал эти страны с той обстоятельностью и глубиной, какая позволяла ему говорить со знатоками, спорить, ставить проблемы. У него было множество друзей в этих странах, которые высоко ценили привязанность Тихонова к их отчим местам. Особенно, разумеется, среди литераторов. Симон Чиковани и Аветик Исаакян, Айбек и Мирзо Турсун-заде. Эта дружба была творческой: он переводил этих мастеров, переводил в полную силу тихоновского дара, сделав стихи национальных поэтов и событием русской поэзии. Он и русских друзей подчас выбирал, учитывая их интерес к Востоку. Пример — Петр Андреевич Павленко. В их беседах постоянно присутствовал Восток. Он дорожил своими отношениями с грузинской поэзией — эти отношения складывались многие десятилетия. Его переводы грузинских поэтов составили книгу: Симон Чиковани, Галактион и Тациан Табидзе, Сандро Шаниашвили и Паоло Яшвили, Карло Каладзе, Георгий Леонидзе, Иосиф Нонешвили, Григод и Ираклий Абашидзе... В том, что Грузия и ее культура создали в годы революции, поэзия занимает свое заметное место — трудом Тихонова, как, впрочем, и иных советских поэтов, эта поэзия стала нашим общим достоянием. Но пример Тихонова, который он явил в своем общении с многоязычным Востоком, свидетельствует и об интернациональном существе нового человека, свободного от предубеждений прошлого, несущего свет межплеменного братства, — таков Тихонов!

У меня была возможность многократно убедиться, как великолепно знал Тихонов мой отчий Северный Кавказ. Казалось, сами горы запомнили, что тут был Тихонов. Тот, кто бывал в горной Кабарде, Балкарки, Осетии, Ингушетии, найдет тому свидетельства убедительные: тут помнят Тихонова. И в первую очередь, конечно, поэты. Было что-то радостно-неодолимое в том, как мои беседы с поэтами Кавказа неизменно приводили к Тихонову. Для них он был не просто старшим сыном в семье Матери-Поэзии, он был учителем, бескорыстным и самоотверженным, у которого в его знании Кавказа не было равных.

Я задумал этюды о поэтах Северного Кавказа. Дли начала я взял три имени: Гамзатов, Кулиев, Кугультинов. Задумав этот цикл, я руководствовался прежде всего тем, что знал поэтов, многократно разговаривал с ними, а с Гамзатовым и Кулиевым мы однажды путешествовали. Все, что я сказал о поэтах Кавказа, имея в виду Тихонова, возникло в ходе моих бесед с поэтами. Мне подумалось, этюды не могут увидеть свет без того, чтобы я не показал их Тихонову. Письмо, которым Николай Семенович отозвался на мои скромные опыты, не скрою, меня воодушевило. Дело, разумеется, не в похвале, хотя тихоновская похвала каждому лестна. Более важным мне представляется мнение Тихонова по существу: свободный и столь характерный для Николая Семеновича взгляд на поэзию Северного Кавказа, ее самобытные корни и связи.

Привожу текст письма полностью, соотнесенный с текстом моих этюдов, которые включены в эту книгу. Читатель получит возможность проникнуть в существо тихоновских раздумий, которые мне представляются важными.

«22 апреля 1976 года

Дорогой Савва Артемович!

Приветствую Вас сердечно!

Как только я освободился от заседаний двух комитетов, я сразу прочел Ваши этюды о поэтах Кавказа, и прочел не без удовольствия. Пишу я Вам на машинке, потому что мой почерк стал к старости очень затейливым и я не хочу, чтобы Вы тратили время на разбор моих каракулей.

Итак, вот что я скажу, прочитав этюды. Всякий критик, далекий от Кавказа и Вашей темы, разбирал бы стихи Кугультинова, Кулиева и Гамзатова с общей критической точки зрения. Вы же имеете несомненное преимущество, потому что в Ваших этюдах о поэтах Вы сами выступаете и как кавказец, человек, близкий по духу к их поэтическим вдохновлениям, и как писатель — большой любитель и знаток поэзии, живо чувствующий тот внутренний мир, в котором рождаются стихи.

Кроме того. Вы в своих этюдах выступаете с собственными дополнениями, справками, воспоминаньями, которые очень обогащают материал. Особенно мне понравился обстоятельный, живописный, большой этюд о творчестве Расула Гамзатова.

То, что Вы одновременно сказали и свое слово о его прозе, своеобразной, поэтической книге «Дагестан», и много говорите об его отце, великолепном поэте и человеке — Гамзате Цадаса, расширяет исторически тому и раскрывает новые горизонты.

Родоначальник поэтического направления дагестанской новой поэзии, конечно, Гамзат Цадаса, и Расул его прямой наследник. Ваши этюды написаны широко, свободно и легко читаются. А Ваши наблюдения и то, что Вы близко к сердцу берете содержание стихов Ваших кавказских земляков, очень доходит до читателя, сообщая ему и нечто новое о знакомых поэтах.

Что касается возникшего в тексте разговора обо мне, то мне трудно говорить о киком-то моем воздействии, скажем, на творчество Кайсына Кулиева, который сам по себе является искусным, сильным мастером стиха, и особенности кавказской темы ему, конечно, ближе, хотя бы потому, что он родился в центре гор — в суровом Чегеме — и прекрасно знаком со всем, что составляло с детства мир скал и снегов, окружавший его и вошедший во все его поэтическое творчество.

Я лично уважаю Кайсына Кулиева и за его человеческий характер и люблю за его замечательные стихи, которые я имел честь переводить в свое время.

Конечно, мы не можем сказать, что вышеназванные поэты находятся вне поля зрения широкого читателя. Они очень известны и любимы, и их новые стихи распространяются сразу по написании, но Вы своими этюдами добавили многое к познанию поэзии современных певцов Северного Кавказа.

Лирический, как бы разговорный стиль Ваших этюдов оправдан и тем, что Вы с такой теплотой, так по-дружески говорите сразу и о поэзии, и о тех, кто является сегодня передовыми поэтами нового, и вносите в свои раздумья воспоминания о прошедших временах, которые заключают в себе много поучительного и для истории русской поэзии, соприкасавшейся так глубоко с певцами горных народов и в старые времена.

Крепко жму руку.

Николай Тихонов»

Но заманчиво было продолжить разговор, начатый в письме, повидав Николая Семеновича. Стоит ли говорить, как я был воодушевлен, когда узнал, что это желание в какой-то мере взаимно.

В Переделкине еще удерживался снег и с вечерними сумерками заметно отвердевал, но небо уже казалось весенним, как и сами вечерние зори были уже апрельскими — долгими и заметно яркими. Николай Семенович только что совладал с простудой, и его нынешняя прогулка была едва ли не первой. С тех пор, как я видел его, прошло года два. Высокомудрое восьмидесятилетие оставило свои знаки на его облике. Но стоило заговорить Николаю Семеновичу, и он точно сбрасывал груз лет — все таким же живым был тихоновский голос, все такое же острое внимание светилось в его глазах, все так же непобедим был его смех и сопутствующий смеху жест, точно отводящий возражение собеседника.

— Хочу, чтобы мы повидались, — подтвердил он и осведомился: — Вы сказали, что жена с писательской делегацией в Америке? Дождемся ее возвращения, послушаем, что она нам расскажет. Итак, приглашение не заставит себя ждать...

И вот переделкинский май. Он мне видится в свечении прудов, неожиданно зеленых после недавней зимы, в блеске листвы бесподобных здешних берез, которая в своем высоком высоке точно потекла ручьями, в отсвете влажной травы. Большой тихоновский дом точно дышит теплом и покоем. Двери, ведущие из столовой в соседние комнаты, распахнуты, и дом кажется особенно просторным и светлым. Наверно, место за столом, которое сейчас занимает Николай Семенович, давно обжито, но оно, как я замечаю, не во главе стола. Тихоновское правило: обнаружить, что он тут хозяин, значит чуть-чуть стеснить гостей, не по нем.

Да и байковая куртка, в которую одет Николай Семенович, призвана служить этому же — никакой парадности. Белая блуза Евгении Федоровны Книпович, сидящей рядом с Николаем Семеновичем, выглядит много торжественнее.

В этот раз я не увидел Александры Михайловны, доброй хранительницы тихоновского дома, которой этот дом обязан многими своими достоинствами. Хозяйничала молодая Ирина Александровна, дочь Александры Михайловны. Стол, накрытый ею, был красив — в нем были краски весны. Правда, для Николая Семеновича, который отдал себя во власть неумолимой диеты, это был больше праздник глаз, но это был праздник, — как мне казалось, Николай Семенович нет-нет да оглядывал стол радостным взглядом, молчаливо гордясь молодой хозяйкой.

В том, как Николай Семенович завязывает первый узелок беседы, мне тоже видится тихоновское: не злоупотребить властью хозяина, все преимущества отдав гостям.

— Как там Америка? Евгения Федоровна сказала, что поездка удалась, не так ли? А?

Итак, как там Америка? Он слушает гостью, охватив белой рукой подбородок, — его внимание должно быть приятно говорящему, его интерес почтителен. Впрочем, и предмет беседы остро актуален: американские писатели принимали своих советских коллег. Гостям показали Америку: Нью-Йорк, Вашингтон. Сан-Франциско, Новый Орлеан. Но главное — дискуссия «Роман в современном мире». Тема давала простор для обмена мнениями по вопросам самым жгучим: призвание художника, писатель и общество, свобода самовыражения, традиция и поиск. Обе стороны были представлены значительными именами, разговор был и профессиональным и принципиальным.

— Значит, Артур Миллер? — вдруг спрашивает он. — Однако...

Ему интересно, как выглядит этот спор, если соотнести его с именами.

— Апдайк?.. Мейлор?..

Его уровень знания американской литературы достаточно высок, — как всегда, он много читает; наверно, не только этим объясняется хорошее знание предмета, по и этим.

Я смотрю на Тихоново и думаю о чуде встречи. В самом деле, разве это но чудо? Вот этот седой человек, седина которого, казалось, разлилась по его лицу, сделав его больше обычного белым, открыл для себя мир, напрочь новый. Пробудил ли он в тебе этот мир или поселил заново, неважно — это мир новый. Краски, слова, образы, понятия — все в такой мере теперь твое, что ты готов опознать это по признакам. «Длинный путь. Он много крови выпил...» — в этом есть признак. «Таили верфи новую грозу, потел кузнец, выковывая громы...» — и это. «Видно, брат, я сожженной березе надо быть благодарной огню...» — и это. «И, может быть, уже возмездье на полдороге, как заря...» — тоже. В этом определенно привилегия художника: войти в самое твое сердце и зажечь свет, новый свет, которому жить столько, сколько отмерено тебе судьбой прожить на этой земле, не меньше.

Вы сказали, у них обостренное восприятие событий, происходящих в мире? Каких именно? Афганский Апрель? — Да, он произносит последнее слово столь значительно, что хочется озаглавить его большой буквой: «Апрель», — итак, он недвусмысленно дал понять, что перебрасывает мост с заокеанского Запада на Восток: Афганистан.

Теперь пришла пора задавать вопросы нам:

— Каким вы помните Афганистан, Николай Семенович?

Он очень доволен: его тема!

Кому не известно — его, его... К тому же есть повод, единственный в своем роде: месяц назад в Афганистане произошла революция, которую, кстати говоря, пророчил древней стране и Тихонов, но об этом разговор особый... В этой маленькой стране было нечто такое, что на веки веков приворожило к ней русского поэта. Этой своей любви поэт был верен едва ли не всю жизнь. Это отразили и стихи и проза Тихонова, как, впрочем, это вобрала его мысль, исследующая историю Афганистана, его многовековой путь, его место на современном Востоке. Человек знаний энциклопедических, привыкший рассматривать явления в перспективе и сполна использующий при этом мнение столь всемогущей силы, как Время, Тихонов был склонен к вершинным раздумьям, в которых свою роль играли Вчера, Сегодня, Завтра. Вот он и предрек Афганистану его революционное Сегодня. Наверно, никто не вменял в обязанность поэтам провидение, в Тихонове оно было. Прочтите его «Могилу Бабура». Этот рассказ — диалог афганца и русского. Хотя собеседником афганца Тихонов сделал ученого, мне тут видится сам автор, его интеллект, его знание восточной мудрости, его любовь к Афганистану. По воле автора, диалог не зря возник у могилы Бабура, — государственный человек и поэт, «не писавший пустых стихов», Бабур точно взывал к постижению судьбы страны.

Но это не просто рассказ об истории, даже увлекательный, это рассказ-спор. Афганец исходил руины страны, знатные руины, недвусмысленно установив: здесь была цивилизация, ничем не уступающая западной, а может быть, в чем-то и превосходящая ее. Афганец убежден: достоинства этой цивилизации и во взаимовлиянии с Западом. Это только кажется, что океан суши, лежащий между Западом и Востоком, непреодолим. Древние его преодолевали, при этом и афганцы. Великие пути, связывающие Восток с Западом, шли через Афганистан. Балх и Бамиан были центрами цивилизации и потому, что здесь Запад подавал руку Востоку, великая культура эллинов побраталась с культурой Индии. Видно, с напором запустения способны совладать только размеры памятника. Пирамиды? Колизей? Не только. Знаменитая статуя в Бамиане, единственная и по своим размерам, свидетельствует об этом. Однако где причины запустения? Великие пути стали путями морскими? Не только. У запустения есть свое имя, точное, — колонизаторство. Запустение явилось в Афганистан с приходом западных завоевателей — это они нарекли народ, который соперничал своей образованностью с эллинами, дикарями... Однако где выход из положения? Возвратить великие пути с моря на сушу?.. Очевидно, есть один великий путь, истинно великий, который следует воспринять и афганцам: суверенность, если быть точным — революционная суверенность. Вот русский поэт и подвел рассказ к его логическому концу. Впрочем, все, что случилось на афганской земле нынешним апрелем, точно явилось исполнением тихоновского провидения.

— Бедный, суровый и гордый народ — вот что надо сказать об афганцах, — произносит Николай Семенович, точно проникнув в наши раздумья. — «Мы единственные два народа, которые никогда не были побеждены! Только представьте, как нам легко понимать друг друга!» — сказал мне один афганский друг.

Тихонов умолк, улыбаясь.

— Тебе приятно было вспомнить слова афганского друга, Коля? — спрашивает Евгения Федоровна — тихоновская улыбка сказала ей многое.

— Да, Женя...

Видно, доброго слова Книпович сейчас как раз и недоставало Николаю Семеновичу — он воодушевился.

— А знаете, пример, который преподали нам древние, перебросив, вопреки примитивной технике тех лет, гигантский мост с Востока на Запад, многому учит — человек, понимающий пользу общения, идет вперед семимильными шагами. Это правило, многократ проверенное жизнью, тем более верно, когда речь идет об искусстве: художнику иногда надо обратиться к непривычному, чтобы обрести себя...

— Поль Гоген, Коля?

— Не только. Наш Александр Волков, который стал певцом Востока... Человек Севера, он сумел понять Восток: все, что он создал, настоящее...

Но сказанное можно чуть-чуть распространить и на Тихонова: постигая Восток, он обогатил и себя. Однако тут, наверно, надо говорить обо всем строе жизни Николая Семеновича. Он точно стал всей своей жизнью на скрещении больших дорог земного шара, помогая людям понять друг друга. Те, кто доверили Тихонову великий труд борьбы против войны, имели в виду, разумеется, в первую очередь интернационализм Тихонова, подтвержденный самим подвигом его жизни, но в какой-то мере и бесценный тихоновский дар общения.

...Николай Семенович поднимает наполненный бокал: за гостей. Мой бокал: за хозяина... Чувствую, как вздрагивает вино в моем бокале, готовое пролиться. Была бы моя воля, я, пожалуй, вспомнил бы сейчас и степной Кавказ, и многозвездную ночь, кубанскую ночь, и сосновые подмостки посреди степи, освещенные фарами тракторов, и тихоновское бунтующее, озорное, хватающее за душу: «Владеть крылами ветер научил, пожар шумел и делал кровь янтарной...» Но воли моей, наверно, нет, как тем более нет храбрости. «Вот вы назвали меня в своем письме «кавказцем». Наверно, то, что я сейчас хочу сказать, вы слыхали не однажды, но я скажу: за вашу любовь к Кавказу и за любовь кавказцев к вам, — поверьте, Николай Семенович, там вас очень любят...»

В глубине дома ожил телефон. Николай Семенович заметно смущен:

— Звонят друзья, просят включить телевизор...

— Да не хотят ли они обратить наше внимание на то, как Тихонов вручает Ленинские премии?

— А ты откуда знаешь, Женя?

Да, у сегодняшнего вечера добрый венец: телевидение передает вручение Ленинских премий, оно состоялось вчера. Вручает Тихонов. Со строгим вниманием, в котором есть взыскательность к себе, он следит сейчас за церемонией вручения. Но вот любопытно: там, в Кремле, Тихонов, приветствующий награжденных, осиян добрейшей своей улыбкой, а здесь неожиданно печален, быть может, даже хмур.

— Да не слишком ли пространна речь? Может быть, надо было бы короче, а?

— Нет, ты хорошо сказал, очень хорошо сказал, Коля...

Он вдруг просиял, мигом сняло пасмурность. «А может быть, и в самом деле хорошо?» — точно говорит его взгляд. Он улыбаясь смотрит на Книпович: признателен — сказала слово и сняла печаль. «Да, наверно, неплохо», — точно повторяет он.

В этот майский день 1978 года с тем мы и покинули тихоновский дом: казалось, у хозяина было ощущение полноты жизни: судьба определила ему деятельную жизнь, исполненную высоких стремлений, он понимал это и был благодарен...

Н. Т.

Весть о кончине Тихонова ошеломила — не очень просто было уложить это в сознании. Вспомнил я разговор с переделкинским старожилом, происшедший за две недели до этого. Старожил знал писательский городок и о каждом из его знатных обитателей имел свое мнение, которому, пожалуй, нельзя было отказать и в беспристрастности и в точности. Но вот разговор зашел о Тихонове, и старожил на какой-то миг онемел. «Святой человек, — произнес он, сдерживая волнение. — Святой — все для людей...» Вот так-то: все для людей. И вновь мысль обратилась к судьбе Тихонова. Вот прошел человек по земле, и всюду, где ступала его нога, остались друзья. Ведь мог пройти так, как проходят миллионы, не оставив следа, а оставил самый зримый след — друга. Наверно, все в неодолимой силе, которой был наделен он и у которой единственное имя — любовь к человеку. В век свирепого национализма, когда целые государства, как загоны для парнокопытных, поделены на белых и черных, человек прошел по земле, как и надлежит человеку, — сея любовь ко всем людям. Конечно же Тихонов явился перед людьми в точном соответствии со своим краснокожим паспортом, по в немалой степени и потому, что был Тихоновым: душевное богатство, любовь к многоплеменному и многоязычному человечеству, в самом высоком смысле слова побратимство были цветом его крови. Истоки многое могут объяснить в жизни человека. В какой раз я должен был сказать себе: существо и в истоках.

Судьбе было угодно, чтобы мой новый приход в тихоновский дом в Переделкине был приурочен к встрече с сестрой Николая Семеновича — Антониной Семеновной.

— Кто такой Николай?

Сказать, что она очень похожа на брата, не все сказать. Во взгляде ее светлых, заметно круглых глаз, в привычке ширить глаза, когда в беседе возникает нечто неординарное, в движении руки, в улыбке, которая тем ярче, чем настойчивее она вам возражает, — во всем этом есть тихоновское. И не только: в обстоятельности, в стремлении вести доказательный разговор, в привычке не обойти прецеденты, если даже они и не столь близки. В ее рассказе все не заглазно, все имеет свой лик. Как сейчас: Антонина Семеновна точно семейный альбом раскрыла — фотографии, три поколения Тихоновых...

— Мать — начало всех начал, все от нее...

Взглянул на фотографию, и вспомнилось некрасовское: «Есть женщины в русских селеньях...» Лицом не красавица, а красива — прелесть в гордой: посадке головы, в линиях фигуры, в стати.

— Крестьянка?

— Мать у нее крестьянка — пришла в Питер из Вышнего Волочка пешком, а отец мастеровой, кондитер, из латышей...

— Дом держала она?

Данный текст является ознакомительным фрагментом.