Актерский режиссер
Актерский режиссер
…Хейфиц, такой, каким я знаю его, решительно ничем не напоминает канонический образ всевластного кинорежиссера…
Еще на заре кинематографа сложился некий собирательный образ кинорежиссера.
Эта условная экзотическая фигура «киношника» – пионера новой индустрии XX века – сразу получила свои собственные приметы и непременные черты. На старых архивных фотографиях вы без труда найдете людей, внешность которых представляет собою странную смесь английской колониальной формы с аксессуарами нашего массовика-затейника.
Белый тропический шлем или панама, темные очки, расстегнутая навыпуск рубашка с закатанными рукавами, многокарманные простроченные штаны, какие-нибудь неимоверные сандалии или бутсы на несгибаемой подошве, в одной руке непременно жестяной рупор, а на другой огромные часы-секундомер.
Все это в разных комбинациях являло облик режиссера – представителя загадочного киномира.
Он всегда запечатлен на возвышении возле костлявого аппарата, под сенью гигантского зонта или вознесенным на операторском кране среди облаков.
Он постоянно в экстазе, его жесты размашисты и властны, он командует толпами, он в гуще дыма, он центр всего, все подчиняется ему, он всесилен.
Много воды утекло с тех пор. Изменились времена, моды. Выросли новые поколения, преобразился кинематограф, но у режиссера Иосифа Ефимовича Хейфица и сегодня есть те самые темные очки, и секундомер, и свисток (взамен рупора), и шапочка с прозрачным козырьком (вместо тропического шлема), и рыжие на толстенной, чисто кинематографической подошве бутсы, кои давным-давно не нужны в Ленинграде, но всегда полагались истинному пионеру-«киношнику».
Невзирая на обилие техники: на всякие мегафоны, микрофоны, затенители и явную нехватку палящих лучей калифорнийского солнца, – он все-таки ухитряется пользоваться этими игрушками как действительно необходимыми вещами.
Он дорожит ими, как старый ковбой дорожит своим сомбреро или шпорами, несмотря на то, что вместо мустанга под ним промасленное сидение джипа…
Но об этом речь впереди, а теперь необходимо сказать, что кроме этого скромного реквизита Хейфиц – такой, каким я знаю его, решительно ничем не напоминает канонический образ идеального кинорежиссера.
Он никогда не возвышается над аппаратом с простертой полководческой десницей, не кричит даже в самых подходящих ситуациях, не бегает к исполнителям, не тормошит работников группы, не срывает с себя пиджака, не играет за актеров «сильные куски» и даже не показывает, как нужно выбежать или смотреть, выпучив глаза, на несуществующего партнера.
То есть совершенно все он делает не так. Сидит низко провалившись в кривом кресле, обычно где-то внизу под камерой. Во время съемки умильно щурится, наклоняя голову то в одну, то в другую сторону. Говорит тихим, неожиданно спокойным в суматохе съемки голосом. Очень смущается, когда приходят посторонние, особенно делегации, прибывшие для знакомства с творческим процессом. Смеется, уткнув нос в воротник, теряется, когда надо позировать фотографу из журнала «Советский экран», и на самых тяжелых, то есть потных, съемках остается в свежей накрахмаленной рубашке с аккуратно завязанным галстуком.
Редко-редко, да и то это знают только те, кто много проработал с ним, Хейфиц, как говорят, «бросает корону постановщика», то есть, не выдержав очередного потока неполадок, взрывается, но тут же находит в себе силы опять превратиться в того внешне спокойного, чрезвычайно внимательного и терпеливого человека, к которому всегда и всем легко обратиться с вопросом по любому из тысячи съемочных дел.
Только зная кухню кино и те чудовищные неудобства, которые оно в силу своей специфики поминутно рождает, можно понять, чего стоит режиссеру, преодолевая собственные человеческие эмоции, всегда оставаться спокойным и сосредоточенным во имя конечного результата, во имя того, что останется на куске отснятой пленки. Может быть, именно потому, что Хейфиц умеет это делать, любой отрывок, срежиссированный им, значительный или проходной, все равно всегда носит особый отпечаток его индивидуальности.
* * *
Почерк режиссера кино складывается из множества компонентов: монтаж, движение, звук, цвет, мизансцена, документ, типаж, исполнитель – все это, сплетаясь в бесчисленные комбинации, определяет характер фильма, а стало быть, и маперу его создателя.
Однако у каждого художника среди всех возможных средств есть свои любимцы, свои фавориты…
Хейфиц сделал ставку на актера.
Не знаю, как это случилось впервые и когда окончательно определилось, но теперь ставка сделана, в нее вложено все, все силы души, весь опыт, все знания.
Именно этот выбор определяет и ежедневное поведение и все, что делает Хейфиц с первого до последнего дня работы.
Когда я пришел на Ленинградскую студию, Иосиф Ефимович уже давно носил почетное и весьма редкое в наши дни звание «актерский режиссер».
Автору фильма трудно выбрать более мучительный и коварный путь творческой жизни. Работа с незнакомыми людьми, постоянная борьба с исполнителем за свои идеи, свое мироощущение, свое видение материала, вечная необходимость учитывать индивидуальные особенности и привычки, а порою и капризы артиста и еще многое, что неизбежно возникает везде, где люди трудятся сообща, обрушивается на голову всякого вступившего на эту дорогу смельчака.
Для того чтобы выразить свои собственные мысли через поведение, через эмоции актеров, нужно прежде всего «поселить» в них эти мысли и вызвать в каждом живые ответные чувства. Такую связь невозможно установить прямо на съемочной площадке, где в окружении множества людей, в тисках самых разнообразных технических требований исполнитель, напрягая всю свою волю и внимание, сосредоточивается на одном кадре. Зная это, Хейфиц, как опытный охотник, задолго до встречи с актером готовит те приманки, капканы, сети и ловушки, которые помогают ему впоследствии захватить актера «живьем», не повредив даже в малой степени его шкурки, того, что мы называем индивидуальностью.
Когда приглашенный на пробу актер входит в кабинет для первого знакомства с режиссером, Иосиф Ефимович поднимается с места, усаживает гостя и, совершенно не торопясь, начинает какой-то общий разговор о том о сем. Кажется, он и сам еще не очень внимательно читал сценарий будущего фильма, так охотно, с таким любопытством он слушает все, что говорит его гость.
На самом же деле к этому первому свиданию Хейфиц уже обладает не только множеством абсолютно точных сведений по поводу образа, но и ясно представляет себе, что именно из всего арсенала применимо к вашей артистической персоне.
Еще в пору, когда только сочиняется первый вариант сценария, возле пишущей машинки Иосифа Ефимовича появляется аккуратно разлинованная общая тетрадь. День за днем под ее дерматиновой шкурой скапливаются сведения о людях, которые должны появиться в фильме.
Тут еще нет главных и второстепенных, каждый может получить и смешную привычку, и описание одежды, и возраст, и Род занятий. Сюда попадают и подробности, замеченные сегодня на улице, и давно облюбованные черты классических героев. Порою совершенно противоположные характеристики оказываются на страничках, посвященных одному персонажу, в планах он был таким, а через полгода в сценарии явился в новом обличье. Иногда из всей массы наблюдений идет только какая-то самая второстепенная запись.
Но ни в первом разговоре, ни на десятой репетиции сведения из общей тетради не навязываются актеру как обязательные аксессуары роли, они фигурируют только как факты из биографии персонажа, как нечто конкретное, от чего можно оттолкнуться в поисках характера или внешнего облика.
Если угодно, общая тетрадочка со всеми ее богатствами и есть та первая «отмычка», которой Хейфиц пытается открыть ход в творческую мастерскую незнакомого ему артиста, в пору самых первых встреч и разговоров о будущей роли.
* * *
Актерское вдохновение – слишком пугливое существо, и заставить его появиться в условиях киносъемки перед чужими людьми да еще в нужную минуту не так-то просто. Одно нечаянно вырвавшееся недовольство способно мгновенно погасить огонек актерского воображения. И никакая, даже самая подробная договоренность, никакие клятвы со стороны актера не могут служить гарантией успеха, который порою скрывается за многими днями разочарований и терпеливой педагогической работы.
Мы готовились к съемке сцены, которую Хейфиц особенно любил. Еще в тетрадочках он записывал для нее множество подробностей. Как только выстроили декорацию, Хейфиц распланировал сцену и подробно разобрал с актрисой каждую фразу.
Накануне съемки состоялась репетиция. Партнерша моя была «в ударе». Мы репетировали, едва касаясь реплик, и уголком глаза я видел, как Хейфиц щурится, скрывая улыбку одобрения. Боясь растратить свежесть и непосредственность восприятия, он даже не позволил нам повторять пройденные куски.
На следующий день, когда мы сели гримироваться, я заметил, что партнерша моя чем-то огорчена.
Пришли в павильон. Актриса была собранна, внимательна и в точности выполняла все, что было намечено в репетиции. Но теперь это были только мертвые слепки с вчерашних живых чувств. Мы старались изо всех сил и от этого становились еще скованнее и холоднее.
Сцену сняли грамотно, аккуратно, чисто, но и десятой доли того, на что рассчитывал Хейфиц, не было на пленке ни в одном из многих дублей.
Актриса отправилась на вокзал. Мы с Хейфицем пошли пешком. Мучительное ощущение беспомощности и стыда – вот и все, что осталось после этого дня. Почти всю дорогу мы прошли молча, только на одном перекрестке Хейфиц вдруг обругал какой-то резко затормозивший автомобиль…
Теперь я понимал, как на съемке ему, должно быть, хотелось размозжить нам головы… Будучи полным хозяином актера, обладая всеми правами, режиссер в какой-то момент все-таки оказывается рабом того, кому он вверил свои чувства, свой вкус, свои мысли.
Прощаясь, я не удержался и спросил Хейфица: почему он, хоть для облегчения души, не распек нас?
– В данном случае это уже не помогло бы. А потом ей еще нужно сниматься… – ответил Хейфиц и ушел.
Через месяц нашу героиню вызвали на съемку другой сцены – маленького проходного кусочка, от которого никто не ждал ничего особенного. Но она сыграла эту почти бессловесную сценку так, что даже бывалые осветители расплылись в улыбках. Простые слова засверкали, приобрели значение. Интонации, точно вырвавшись из плена актерских стандартов, рождались в каждом дубле заново. Это был один из самых радостных дней за все время работы над фильмом.
В конце актриса сказала Хейфицу: «Вы знаете, Иосиф Ефимович, я сама не понимаю, почему так разошлась. На прошлой съемке я почувствовала, что вы доверяете мне. Стало легко, а теперь как-то само пошло…»
В последние дни работы над картиной Хейфиц добился пересъемки той первой злополучной сцены. Теперь она была сыграна так, как он хотел, и действительно оказалась лучшей во всей роли нашей героини.
* * *
Если воспользоваться старым сравнением режиссера и полководца, то Хейфица следует отнести к тем командирам, которые мыслят стратегически и, не обольщаясь сегодняшними частными удачами, всегда имеют в виду конечный замысел.
В ежедневной работе с актером, терпеливо раскрывая возможности исполнителя, он прежде всего заботится о построении роли, о выявлении нужного фильму характера для любого, даже самого второстепенного персонажа.
Утвердив в актере ясное детальное ощущение изображаемого лица, Иосиф Ефимович в какой-то решающий момент, точно забыв о всех накопленных по крупице подробностях, вдруг резко поворачивает роль в совершенно ином направлений. Кажется, будто вместо топких отделочных инструментов, которые идут в ход на репетиции, он вдруг схватил лом и разом сдвинул фигуру, нимало по заботясь о причиненном ей при этом ущербе.
В фильме «Дама с собачкой» есть такой благообразный, очень симпатичный старичок, вся роль которого заключается в том, что он, передав Гурову тайное письмо Анны Сергеевны, докладывает ей об исполненном поручении.
С самого начала Хейфиц хотел, чтобы этот русский потомок Гермеса был чем-то вроде пародии на легконогого бога посыльных. «Вместо банальной фигуры быстроногого, расторопного гонца – сморщенный маленький старикашка с добрыми глазами».
И сам исполнитель, и художник, и гример – все отбирали для этого персонажа самые милые, самые располагающие черты.
Вместо легких сандалий с крылышками, как это полагается Гермесу, старик получил огромные валенки с калошами. Поношенная фуражка с мятым козырьком сидит на бровях. Теплый шарф накручен до самого рта, и только добрые пушистые усы выглядывают наружу…
Наконец, общими усилиями получился очень обаятельный тип. Он по-своему деликатен, видимо, понимает всю щекотливость исполненного им поручения и сердечно сочувствует Анне Сергеевне. Не посыльный, а просто, как говорят, отец родной.
Все это было найдено в репетициях и великолепно передано актером. Казалось, больше ничего не прибавишь, не убавишь, характер выражен точно, даже в нескольких кадрах проходов по улицам он ясно читался с экрана…
Но на съемке финальной декорации «Номер гостиницы» в последний момент, когда вот-вот закроется дверь и маленькая эпизодическая роль посыльного навсегда уйдет из фильма, Хейфиц попросил Анну Сергеевну не сразу отдавать старичку заработанную им монетку…
Эта минутная заминка ничего не меняет в общем рисунке сцены. Для актрисы Саввиной такой ход легко оправдывается тем, что взволнованная, растерянная Анна Сергеевна, на секунду и вправду забыв, что перед нею посыльный, увидела в нем только доброго, сочувствующего ее унизительному положению человека, которому просто совестно совать деньги.
Так или иначе, но она замешкалась, не понимая, чего он ждет.
И вдруг добрый старичок точно окаменел в дверях. Он как-то весь надулся и стал неестественно туп в своем упрямом стоянии.
«Не такое это чистое дело, денежку извольте», – говорил весь его вид. Анна Сергеевна тотчас сообразила и, поспешно извиняясь, сунула деньги.
Почувствовав в руке награду, старик мгновенно ожил, расцвел в улыбке и снова стал милым добрым «отцом». Он взял под козырек и неожиданно легко выскочил за дверь.
В одном этом конечном повороте крошечная роль сразу получила объем и подлинность, так как, сколько ни противоречит на первый взгляд доброте старичка его жажда денежка, именно в этом столкновении главная пота роли обрела силу и полноту звучания.
* * *
Как в эпизоде с посыльным, так и в сотне других случаев черты характера, мысли и чувства героя Хейфиц старается передать исподволь, вроде бы мимоходом, через какую-то подробность или, как говорят, деталь.
На первый взгляд в таком пристрастии к «мелочам», в стремлении режиссера, как выразился рецензент, к «кружевной прозрачности и точности в обработке каждой сцены, каждой мельчайшей подробности» нет ничего особенно оригинального. В том и состоит одно из главных преимуществ кинематографа перед театром, что постановщик в любой момент может сосредоточить внимание зрительного зала на нужном ему объекте. Именно благодаря этому самые незначащие мелочи, вовремя явившись на экране, способны открыть тайный ход мыслей героя или сообщить сцене определенное настроение, а то и вовсе перевернуть смысл происходящего.
Все это давно известно, давно открыто и тысячи раз использовано кинематографистами всего мира.
Однако для Хейфица в деталях заключена какая-то особая таинственная сила. Его внимание к мелочам не просто профессиональная добросовестность, а, скорее, форма проявления своего, индивидуального, неповторимого восприятия окружающего мира.
Есть существенная разница между просто использованием приема и собственным видением, которое не приходит с опытом и умением, а дается человеку как неотъемлемая черта его дарования. Если к приему обычно прибегают только в данном подходящем случае, то авторское видение проникает во все звенья режиссерских построений, одинаково влияя на изображение главных и второстепенных событий. «Для меня в кино одинаково важна смерть героя и пыль на его башмаках…» – сказал Хейфиц.
В этом чисто поэтическом ощущении связи большого и малого, на мой взгляд, и заключено то, что придает фильмам Хейфица особую лирическую интонацию. Именно поэзии более всего свойственно такое обостренное внимание к мельчайшим подробностям и едва уловимым оттенкам чувства, выраженного в конкретном простом действии.
Как и поэт, режиссер не в состоянии выдумать все эти детали и действия, их нужно уметь видеть, чувствовать и точно отбирать из множества явлений реального мира.
Интересно, что именно это ясное ощущение значимости каждой подробности вынуждает Хейфица быть особенно точным и строгим. Его рабочие сценарии нарочито сухи, лаконичны и начисто лишены тех обычных для кинописьма словесных украшений, которые призваны «поддать» сцене эмоций или лирической загадочности: «…она полоснула его взглядом…», «…мятущиеся голые руки ветвей…», «…щемящее чувство радости отразилось на его лице…», «…от этого крика содрогнулись стены…» и тому подобные выражения вызывают у него только чувство недоверия к автору.
Когда я писал режиссерский сценарий «Шипели» и как урок ежедневно сдавал ему новые страницы, оп упрямо и безжалостно вычеркивал все самое «эффектное», что мне удавалось выстрадать за ночь.
– Это вы сделаете на съемке, если удастся, – обычно говорил он, проводя по строке красным карандашом.
Постороннему взгляду многие режиссерские наблюдения Хейфица могут показаться совершенной бессмыслицей, потому что они вроде бы не имеют никакого практического значения для съемки.
Вот, например, из всего, что можно сказать о героине фильма, Хейфиц вдруг выделяет для себя: «У нее на ногах городские туфельки тридцать пятого с половиной размера».
Кто это станет выбирать актрису, точно Золушку, по размеру туфельки? Как и зачем сообщать зрителю такую подробность? Но для Хейфица дело совсем но в том, узнает сие зритель или нет. Туфли тридцать пятого размера только конкретный знак, исходная точка для построения будущего образа сцены.
В куске, к которому относится эта пометка, на экране появится тоненькая фигурка городской девушки, которая одиноко движется по степной пыльной дороге.
Сидящие в зале должны почувствовать, что она здесь чужая, что она еще никак не связана с этой жизнью, с этой землей. Вполне вероятно, что они увидят и поймут это именно по тому, как будет идти актриса, неловко ступая в своих изящных, совсем неприспособленных для такой прогулки туфельках.
Исполнительнице не нужно изображать страх, озираться, показывать, что ее героиня впервые отправилась в такую командировку. Теперь все сосредоточилось в одном самом простом несоответствии деревенской дороги и тоненьких городских каблуков.
Так самые обычные, подмеченные на улице подробности обретают у Хейфица осмысленную экранную жизнь.
В его картинах эти «говорящие» детали и мелочи появляются просто, как нечто само собою разумеющееся.
И вот опять мы невольно возвращаемся к мироощущению художника, к поэтичности, скрытой не в серии красивых кадров, а в умении через конкретное малое говорить о большом общечеловеческом ко всему, что составляет манеру, почерк именно этого режиссера.
* * *
Наверное, внимательный критик найдет немало других примет и особенностей хейфицевского стиля. Наверное, первые соратники Иосифа Ефимовича упрекнут меня в субъективности и в том, что я не упомянул многое из того, что составляет творческий путь режиссера.
Я заранее соглашаюсь со всеми и вперед принимаю упреки, потому что всякий раз, как надо говорить или писать о работе с Хейфицем, я ясно ощущаю свою беспомощность и близорукость.
Давнишнее знакомство, годы совместной работы, общие горести и радости, прогулки и чаепития мешают мне занять ту возвышенную позицию, с которой я мог бы беспристрастно взирать на творческие деяния этого человека.
PI, видимо, по этой же причине, сколь подробно и точно я ни старался передать его методы работы, все оставалось какое-то ощущение недосказанности, точно я утаил что-то главное, скрепляющее все эти факты, наблюдения и примеры.
То мне казалось, что я забыл сказать о работе Хейфица в монтажной, то не хватало описания его раскадровок. Я дополнял, уточнял, подробности громоздились на первоначальную схему, утяжеляли ее, по никак не освобождали меня от ощущения формального исполнения своего задания.
Толкаясь во все стороны, марая бумагу бессмысленными строчками объяснений и уточнений, измученный бесплодной борьбой с искусствоведческими терминами и понятиями, я машинально написал на полях: «Хейфиц любит кино!» Написал, зачеркнул и вновь взялся за какой-то головоломный абзац.
Но эта совершенно никуда не относящаяся фраза маячила у меня перед глазами, как надпись на стенке лифта. Я читал ее так и этак, разрисовывал всякими завитушками, пока в какой-то момент три эти слова вдруг не наполнились смыслом н я не понял, что в них-то и заключено то, чего я никак но мог вспомнить.
Как ни истерты эти слова, как они ни кажутся просты, по это действительно то, что пронизывает и объясняет всё, все дела и намерения Хейфица в любой час работы или самого безмятежного отдыха.
Хейфиц любит кино. Любит будни живого процесса работы со всеми его неудобствами, глупостями и нескладностями.
Независимо от личных успехов и неудач только в этой среде, знакомой ему во всех проявлениях от наивных традиций до сложнейших производственных проблем, он чувствует себя вполне спокойно и свободно.
Как всякий целиком плененный своим чувством, своей привязанностью человек, он никогда не говорит об этой любви и, скорее, даже скрывает ее, как свою слабость, не позволяя эмоциям лишний раз выплескиваться наружу.
Глядя на аккуратного, убеленного сединами маститого постановщика в темных очках и жестком воротничке, в самом деле трудно догадаться, что перед вами романтик кино, с мальчишеской радостью и преданностью принимающий все условия этой изнурительной бесконечной игры.
Сотни раз испытав все «ужасы», все неудобства суматошных киноэкспедиций, Хейфиц и теперь с волнением укладывает в свой походный чемодан фонарик, спиртовку, нож, всякие открывалки и другие причиндалы кочевой жизни.
В этот трепетный момент сборов для него не имеет никакого значения, что группе уже неделю назад забронированы номера в гостинице вполне современного города. Важен только сам факт движения, вечного кинобродяжничества с новыми местами и лицами.
В перерыве, когда нет погоды, он залезает в наш забитый барахлом автобус и с наслаждением жует свой бутерброд, сотый раз с искренним интересом выслушивая одни и те же киноостроты, потому что и этот спрессованный в кармане бутерброд, и душный вспотевший от людского дыхания автобус, и томительное ожидание под мелким нескончаемым дождем – тоже непременная часть экспедиции – того, что испокон веку составляло жизнь кинематографиста.
Уже на моей памяти Хейфиц десятки раз отказывался ставить что-либо на сцене, хотя при его умении раскрывать материал и работать с актерами это кажется необъяснимой потерей. Ну куда лучше, сидя в тепле, на режиссерском кресле, заниматься тем, что в кино приходится делать урывками среди вороха дел и в самых неподходящих условиях.
Нет, отказывается, говорит – не умею, не понимаю специфики, не чувствую природы обаяния и тому подобные ученые слова, а на самом-то деле не хочет расставаться со своим свисточком, шапочкой, не хочет пропускать день с бутербродами…
Хейфица приковывают в кино не розовые сны о славе и не экзотика кинематографических джунглей, а та впитавшаяся в поры соль будней, которая связывает матроса-работягу с морем.
Даже дни, когда, только что закончив фильм, Иосиф Ефимович отправляется за город в свою «стандарташку» (так в семье Хейфицев называют стандартный финский дом в Комарове) и с увлечением начинает прибивать всякие скобочки к воротам, поминутно говоря о том, что вот, мол, наконец-то после духоты павильонов можно вздохнуть, забыть суету и наслаждаться нормальной человеческой жизнью, тишиной… И тогда во всех этих словах, в самом чересчур жадном упоении отдыхом сквозит ясно ощутимое желание запять себя, увлечь чем-то, что могло бы заменить утрату любимого ежедневного дела.
Когда меня спрашивают, отчего Хейфиц берется за работу над спорной темой или незавершенным, не созревшим сценарием, почему он, давно получивший право не спешить, торопится, я принужден или молчать, или пытаться как-то объяснить, что для этого режиссера пет ничего более страшного и мучительного, чем время бездействия, непричастность к делу – то, что в официальных бумагах называют межкартинным простоем.
Возможно, историки кино когда-то упрекнут Хейфица в этой слабости и поспешности, но то будет история, а я говорю о жизни, о ежедневных терзаниях и знаю, что иначе для этого человека случиться и не может.
1970 г.